Рудин Дмитрий Николаевич из романа «Рудин» (Тургенев И.С.)
Рудин Дмитрий Николаевич из романа «Рудин»[ i ] (1855 г.) русского писателя Тургенева Ивана Сергеевича (1818 – 1883).
Рудин Дмитрий Николаевич
Мужчина лет тридцати пяти, гость в доме Дарьи Ласунской. Великолепный оратор; своим красноречием произвёл большое впечатление на Дарью Михайловну и Наталью Ласунскую.
Описание Рудина Дмитрия Николаевича в главе III романа «Рудин»:
Вошел человек лет тридцати пяти, высокого роста, несколько сутуловатый, курчавый, смуглый, с лицом неправильным, но выразительным и умным, с жидким блеском в быстрых темно-синих глазах, с прямым широким носом и красиво очерченными губами. Платье на нем было не ново и узко, словно он из него вырос.
Он проворно подошел к Дарье Михайловне и, поклонясь коротким поклоном, сказала ей, что он давно желал иметь честь представиться ей и что приятель его, барон, очень сожалел о том, что не мог проститься лично.
Тонкий звук голоса Рудина не соответствовал его росту и его широкой груди.
— Садитесь... очень рада, — промолвила Дарья Михайловна и, познакомив его со всем обществом, спросила, здешний ли он, или заезжий.
— Мое имение в Т...ой губернии, — отвечал Рудин, держа шляпу на коленях, — а здесь я недавно. Я приехал по делу и поселился пока в вашем уездном городе.
— У кого?
— У доктора. Он мой старинный товарищ по университету.
— А! у доктора... Его хвалят. Он, говорят, свое дело разумеет. А с бароном вы давно знакомы?
— Я нынешней зимой в Москве с ним встретился и теперь провел у него около недели.
— Он очень умный человек — барон.
— Да-с.
Дарья Михайловна понюхала узелок носового платка, напитанный одеколоном.
— Вы служите? — спросила она.
— Кто? я-с?
— Да.
— Нет... Я в отставке.
Рудин взял тоненькую книжонку в руки, перевернул в ней несколько страниц и, положив ее обратно на стол, отвечал, что собственно этого сочинения г. Токвиля он не читал, но часто размышлял о затронутом им вопросе. Разговор завязался. Рудин сперва как будто колебался, не решался высказаться, не находил слов, но, наконец, разгорелся и заговорил. Через четверть часа один его голос раздавался в комнате. Все столпились в кружок около него.
Один Пигасов оставался в отдалении, в углу, подле камина. Рудин говорил умно, горячо, дельно; выказал много знания, много начитанности. Никто не ожидал найти в нем человека замечательного... Он был так посредственно одет, о нем так мало ходило слухов. Всем непонятно казалось и странно, каким это образом вдруг, в деревне, мог проявиться такой умница. Тем более удивил он и, можно сказать, очаровал всех, начиная с Дарьи Михайловны... Она гордилась своей находкой и уже заранее думала о том, как она выведет Рудина в свет. В первых ее впечатлениях было много почти детского, несмотря на ее года. Александра Павловна, правду сказать, поняла мало изо всего, что говорил Рудин, но была очень удивлена и обрадована; брат ее тоже дивился; Пандалевский наблюдал за Дарьей Михайловной и завидовал; Пигасов думал: «Дам пятьсот рублей — еще лучше соловья достану!»... Но больше всех были поражены Басистов и Наталья. У Басистова чуть дыханье не захватило; он сидел всё время с раскрытым ртом и выпученными глазами — и слушал, слушал, как отроду не слушал никого, а у Натальи лицо покрылось алой краской, и взор ее, неподвижно устремленный на Рудина, и потемнел и заблистал...
— Какие у него славные глаза! — шепнул ей Волынцев.
— Да, хороши.
— Жаль только, что руки велики и красны.
Рудин ничего не сказал и подошел к раскрытому окну. Душистая мгла лежала мягкой пеленою над садом; дремотной свежестью дышали близкие деревья. Звезды тихо теплились. Летняя ночь и нежилась и нежила. Рудин поглядел в темный сад — и обернулся.
— Эта музыка и эта ночь, — заговорил он, — напомнили мне мое студенческое время в Германии: наши сходки, наши серенады...
— А вы были в Германии? — спросила Дарья Михайловна.
— Я провел год в Гейдельберге и около года в Берлине.
— И одевались студентом? Говорят, они там как-то особенно одеваются.
— В Гейдельберге я носил большие сапоги со шпорами и венгерку со шнурками и волосы отрастил до самых плеч... В Берлине студенты одеваются, как все люди.
— Расскажите нам что-нибудь из вашей студенческой жизни, — промолвила Александра Павлова.
Рудин начал рассказывать. Рассказывал он не совсем удачно. В описаниях его недоставало красок. Он не умел смешить. Впрочем, Рудин от рассказов своих заграничных похождений скоро перешел к общим рассуждениям о значении просвещения и науки, об университетах и жизни университетской вообще. Широкими и смелыми чертами набросал он громадную картину. Все слушали его с глубоким вниманием. Он говорил мастерски, увлекательно, не совсем ясно... но самая эта неясность придавала особенную прелесть его речам.
Обилие мыслей мешало Рудину выражаться определительно и точно. Образы сменялись образами; сравнения, то неожиданно смелые, то поразительно верные, возникали за сравнениями. Не самодовольной изысканностью опытного говоруна — вдохновением дышала его нетерпеливая импровизация. Он не искал слов: они сами послушно и свободно приходили к нему на уста, и каждое слово, казалось, так и лилось прямо из души, пылало всем жаром убеждения. Рудин владел едва ли не высшей тайной — музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди.
Все мысли Рудина казались обращенными в будущее; это придавало им что-то стремительное и молодое...
Стоя у окна, не глядя ни на кого в особенности, он говорил — и, вдохновенный общим сочувствием и вниманием, близостью молодых женщин, красотою ночи, увлеченный потоком собственных ощущений, он возвысился до красноречия, до поэзии... Самый звук его голоса, сосредоточенный и тихий, увеличивал обаяние; казалось, его устами говорило что-то высшее, для него самого неожиданное... Рудин говорил о том, что придает вечное значение временной жизни человека.
— Помню я одну скандинавскую легенду, — так кончил он. — Царь сидит с своими воинами в темном и длинном сарае, вокруг огня. Дело происходит ночью, зимой. Вдруг небольшая птичка влетает в раскрытые двери и вылетает в другие. Царь замечает, что эта птичка, как человек в мире: прилетела из темноты и улетела в темноту, и не долго побыла в тепле и свете... «Царь, — возражает самый старый из воинов, — птичка и во тьме не пропадет и гнездо свое сыщет...» Точно, наша жизнь быстра и ничтожна; но всё великое совершается через людей. Сознание быть орудием тех высших сил должно заменить человеку все другие радости: в самой смерти найдет он свою жизнь, свое гнездо...
Рудин остановился и потупил глаза с улыбкой невольного смущения.
— Vous êtes un poète (Вы — поэт (франц.)), — вполголоса проговорила Дарья Михайловна.
Описание Рудина Дмитрия Николаевича в главе IV романа «Рудин»:
А Рудин слушал, покуривал папироску и молчал, лишь изредка вставляя в речь разболтавшейся барыни небольшие замечания. Он умел и любил говорить; вести разговор было не по нем, но он умел также слушать. Всякий, кого он только не запугивал сначала, доверчиво распускался в его присутствии: так охотно и одобрительно следил он за нитью чужого рассказа. В нем было много добродушия, — того особенного добродушия, которым исполнены люди, привыкшие чувствовать себя выше других. В спорах он редко давал высказываться своему противнику и подавлял его своей стремительной и страстной диалектикой.
Лежнёв Михайло Михайлович рассказывает молодости Рудина в главе V романа «Рудин»:
— Вы меня рассердите, и я запла́чу. Я от души сожалею, что не поехала к Дарье Михайловне и осталась с вами. Вы этого не сто́ите. Полноте дразнить меня, — прибавила она жалобным голосом. — Вы лучше расскажите мне об его молодости.
— О молодости Рудина?
— Ну да. Ведь вы мне сказали, что хорошо его знаете и давно с ним знакомы.
Лежнев встал и прошелся по комнате.
— Да, — начал он, — я его хорошо знаю. Вы хотите, чтобы я рассказал вам его молодость? Извольте. Родился он в Т...ве от бедных помещиков. Отец его скоро умер. Он остался один у матери. Она была женщина добрейшая и души в нем не чаяла: толокном одним питалась и все какие были у ней денежки употребляла на него. Получил он свое воспитание в Москве, сперва на счет какого-то дяди, а потом, когда он подрос и оперился, на счет одного богатого князька, с которым снюхался... ну, извините, не буду... с которым сдружился. Потом он поступил в университет. В университете я узнал его и сошелся с ним очень тесно. О нашем тогдашнем житье-бытье я поговорю с вами когда-нибудь после. Теперь не могу. Потом он уехал за границу...
Лежнев продолжал расхаживать по комнате; Александра Павловна следила за ним взором.
— Из-за границы, — продолжал он, — Рудин писал к своей матери чрезвычайно редко и посетил ее всего один раз, дней на десять... Старушка и скончалась без него, на чужих руках, но до самой смерти не спускала глаз с его портрета. Я к ней езжал, когда проживал в Т...ве. Добрая была женщина и прегостеприимная, вишневым вареньем, бывало, всё меня потчевала. Она любила своего Митю без памяти. Господа печоринской школы скажут вам, что мы всегда любим тех, которые сами мало способны любить; а мне так кажется, что все матери любят своих детей, особенно отсутствующих. Потом я встретился с Рудиным за границей. Там к нему одна барыня привязалась из наших русских, синий чулок какой-то, уже немолодой и некрасивый, как оно и следует синему чулку. Он довольно долго с ней возился и, наконец, ее бросил... или нет, бишь, виноват; она его бросила. И я тогда его бросил. Вот и всё.
Лежнев умолк, провел рукою по лбу и, словно усталый, опустился на кресло.
Лежнёв Михайло Михайлович рассказывает о своём отношении к Рудину в разговоре с Липиной Александрой Павловной в главе VI романа «Рудин»:
В тот же самый день и у Александры Павловны происходил разговор о Рудине с Лежневым. Сперва он всё отмалчивался; но она решилась добиться толку.
— Я вижу, — сказала она ему, — вам Дмитрий Николаевич по-прежнему не нравится. Я нарочно до сих пор вас не расспрашивала; но вы теперь уже успели убедиться, произошла ли в нем перемена, и я желаю знать, почему он вам не нравится.
— Извольте, — возразил с обычной флегмой Лежнев, — коли уж вам так не терпится; только, смотрите, не сердитесь...
— Ну, начинайте, начинайте.
— И дайте мне выговорить всё до конца.
— Извольте, извольте, начинайте.
— Итак-с, — начал Лежнев, медлительно опускаясь на диван, — доложу вам, мне Рудин действительно не нравится. Он умный человек...
— Еще бы!
— Он замечательно умный человек, хотя в сущности пустой...
— Это легко сказать!
— Хотя в сущности пустой, — повторил Лежнев, — но это еще не беда: все мы пустые люди. Я даже не ставлю в вину ему то, что он деспот в душе, ленив, не очень сведущ...
Александра Павловна всплеснула руками.
— Не очень сведущ! Рудин! — воскликнула она.
— Не очень сведущ, — точно том же голосом повторил Лежнев, — любит пожить на чужой счет, разыгрывает роль, и так далее... это всё в порядке вещей. Но дурно то, что он холоден, как лед.
— Он, эта пламенная душа, холоден? — перебила Александра Павловна.
— Да, холоден, как лед, и знает это и прикидывается пламенным. Худо то, — продолжал Лежнев, постепенно оживляясь, — что он играет опасную игру, — опасную не для него, разумеется; сам копейки, волоска не ставит на карту — а другие ставят душу...
— О ком, о чем вы говорите? Я вас не понимаю, — проговорила Александра Павловна.
— Худо то, что он не честен. Ведь он умный человек: он должен же знать цену слов своих, — а произносит их так, как будто они ему что-нибудь стоят... Спору нет, он красноречив; только красноречие его не русское. Да и, наконец, красно говорить простительно юноше, а в его года стыдно тешиться шумом собственных речей, стыдно рисоваться!
— Мне кажется, Михайло Михайлыч, для слушателя всё равно, рисуетесь ли вы, или нет...
— Извините, Александра Павловна, не всё равно. Иной скажет мне слово, меня всего проймет, другой то же самое слово скажет или еще красивее, — я и ухом не поведу. Отчего это?
— То есть вы не поведете, — перебила Александра Павловна.
— Да, не поведу, — возразил Лежнев, — хотя, может быть, у меня и большие уши. Дело в том, что слова Рудина так и остаются словами и никогда не станут поступком — а между тем эти самые слова могут смутить, погубить молодое сердце.
— Да о ком, о ком вы говорите, Михайло Михайлыч?
Лежнев остановился.
— Вы желаете знать, о ком я говорю? О Наталье Алексеевне.
Александра Павловна смутилась на мгновение, но тотчас же усмехнулась.
— Помилуйте, — начала она, — какие у вас всегда странные мысли! Наталья еще ребенок; да, наконец, если б что-нибудь и было, неужели вы думаете, что Дарья Михайловна...
— Дарья Михайловна, во-первых, эгоистка и живет для себя; а во-вторых, она так уверена и своем уменье воспитывать детей, что ей и в голову не приходит беспокоиться о них. Фи! как можно! одно мановенье, один величественный взгляд — и всё пойдет как по ниточке. Вот что думает эта барыня, которая и меценаткой себя воображает, и умницей, и бог знает чем, а на деле она больше ничего, как светская старушонка. А Наталья не ребенок; она, поверьте, чаще и глубже размышляет, чем мы с вами. И надобно же, чтобы эдакая честная, страстная и горячая натура наткнулась на такого актера, на такую кокетку! Впрочем, и это в порядке вещей.
— Кокетка! Это вы его называете кокеткой?
— Конечно его... Ну, скажите сами, Александра Павловна, что за роль его у Дарьи Михайловны? Быть идолом, оракулом в доме, вмешиваться в распоряжения, в семейные сплетни и дрязги — неужели это достойно мужчины?
Александра Павловна с изумлением посмотрела Лежневу в лицо.
— Я не узнаю вас. Михайло Михайлыч, — проговорила она. — Вы покраснели, вы пришли в волнение. Право, тут что-нибудь должно скрываться другое...
— Ну, так и есть! Ты говоришь женщине дело, по убеждению; а она до тех пор не успокоится, пока не придумает какой-нибудь мелкой, посторонней причины, заставляющей тебя говорить именно так, а не иначе.
Александра Павловна рассердилась.
— Право, мосьё Лежнев! вы начинаете преследовать женщин не хуже г. Пигасова; но, воля ваша, как вы ни проницательны, все-таки мне трудно поверить, чтобы вы в такое короткое время могли всех и всё понять. Мне кажется, вы ошибаетесь. По-вашему, Рудин — Тартюф какой-то.
— В том-то и дело, что он даже не Тартюф. Тартюф, тот по крайней мере знал, чего добивался; а этот, при всем своем уме...
— Что же, что же он? Доканчивайте вашу речь, несправедливый, гадкий человек!
Лежнев встал.
— Послушайте, Александра Павловна, — начал он, — несправедливы-то вы, а не я. Вы досадуете на меня за мои резкие суждения о Рудине: я имею право говорить о нем резко! Я, может быть, не дешевой ценой купил это право. Я хорошо его знаю: я долго жил с ним вместе. Помните, я обещался рассказать вам когда-нибудь наше житье в Москве. Видно, придется теперь это сделать. Но будете ли вы иметь терпение меня выслушать?
— Говорите, говорите!
— Ну, извольте.
Лежнев принялся ходить медленными шагами по комнате, изредка останавливаясь и наклоняя голову вперед.
— Вы, может быть, знаете, — заговорил он, — а может быть, и не знаете, что я осиротел рано и уже на семнадцатом году не имел над собою на́большего. Я жил в доме тетки в Москве и делал что хотел. Малый я был довольно пустой и самолюбивый, любил порисоваться и похвастать. Вступив в университет, я вел себя, как школьник, и скоро попался в историю. Я вам ее рассказывать не стану: не стоит. Я солгал, и довольно гадко солгал... Меня вывели на свежую воду, уличили, пристыдили... Я потерялся и заплакал, как дитя. Это происходило на квартире одного знакомого, в присутствии многих товарищей. Все принялись хохотать надо мною, все, исключая одного студента, который, заметьте, больше прочих негодовал на меня, пока я упорствовал и не сознавался в своей лжи. Жаль ему, что ли, меня стадо, только он взял меня за руку и увел к себе.
— Это был Рудин? — спросила Александра Павловна.
— Нет, это не был Рудин... это был человек... он уже теперь умер... это был человек необыкновенный. Звали его Покорским. Описать его в немногих словах я не в силах, а начав говорить о нем, уже ни о ком другом говорить не захочешь. Это была высокая, чистая душа, и ума такого я уже не встречал потом. Покорский жил в маленькой, низенькой комнатке, в мезонине старого деревянного домика. Он был очень беден и перебивался кое-как уроками. Бывало, он даже чашкой чаю не мог попотчевать гостя; а единственный его диван до того провалился, что стал похож на лодку. Но, несмотря на эти неудобства, к нему ходило множество народа. Его все любили, он привлекал к себе сердца. Вы не поверите, как сладко и весело было сидеть в его бедной комнатке! У него я познакомился с Рудиным. Он уже отстал тогда от своего князька.
— Что же было такого особенного в этом Покорском? — спросила Александра Павловна.
— Как вам сказать? Поэзия и правда — вот что влекло всех к нему. При уме ясном, обширном, он был мил и забавен, как ребенок. У меня до сих пор звенит в ушах его светлое хохотанье, и в то же время он
Пылал полуночной лампадой
Перед святынею добра...
Так выразился о нем один полусумасшедший и милейший поэт нашего кружка.
— А как он говорил? — спросила опять Александра Павловна.
— Он говорил хорошо, когда был в духе, но не удивительно. Рудин и тогда был в двадцать раз красноречивее его.
Лежнев остановился и скрестил руки.
— Покорский и Рудин не походили друг на друга. В Рудине было гораздо больше блеску и треску, больше фраз и, пожалуй, больше энтузиазма. Он казался гораздо даровитее Покорского, а на самом деле он был бедняк в сравнении с ним. Рудин превосходно развивал любую мысль, спорил мастерски; но мысли его рождались не в его голове: он брал их у других, особенно у Покорского. Покорский был на вид тих и мягок, даже слаб — и любил женщин до безумия, любил покутить и не дался бы никому в обиду. Рудин казался полным огня, смелости, жизни, а в душе был холоден и чуть ли не робок, пока не задевалось его самолюбие: тут он на стены лез. Он всячески старался покорить себе людей, но покорял он их во имя общих начал и идей и действительно имел влияние сильное на многих. Правда, никто его не любил; один я, может быть, привязался к нему. Его иго носили... Покорскому все отдавались сами собой. Зато Рудин никогда не отказывался толковать и спорить с первым встречным... Он не слишком много прочел книг, но во всяком случае гораздо больше, чем Покорский и чем все мы; притом, ум имел систематический, память огромную, а ведь это-то и действует на молодежь! Ей выводы подавай, итоги, хоть неверные, да итоги! Совершенно добросовестный человек на это не годится. Попытайтесь сказать молодежи, что вы не можете дать ей полной истины, потому что сами не владеете ею... молодежь вас и слушать не станет. Но обмануть вы ее тоже не можете. Надобно, чтобы вы сами хотя наполовину верили, что обладаете истиной... Оттого-то Рудин и действовал так сильно на нашего брата. Видите ли, я нам сейчас сказал, что он прочел немного, но читал он философские книги, и голова у него так была устроена, что он тотчас же из прочитанного извлекал всё общее, хватался за самый корень дела и уже потом проводил от него во все стороны светлые, правильные нити мысли, открывал духовные перспективы. Наш кружок состоял тогда, говоря по совести, из мальчиков — и недоученных мальчиков. Философия, искусство, наука, самая жизнь — всё это для нас были одни слова, пожалуй, даже понятия, заманчивые, прекрасные, но разбросанные, разъединенные. Общей связи этих понятий, общего закона мирового мы не сознавали, не осязали, хотя смутно толковали о нем, силились отдать себе в нем отчет... Слушая Рудина, нам впервые показалось, что мы, наконец, схватили ее, эту общую связь, что поднялась, наконец, завеса! Положим, он говорил не свое — что за дело! — но стройный порядок водворялся во всем, что мы знали, всё разбросанное вдруг соединялось, складывалось, вырастало перед нами, точно здание, всё светлело, дух веял всюду... Ничего не оставалось бессмысленным, случайным: во всем высказывалась разумная необходимость и красота, всё получало значение ясное и, в то же время, таинственное, каждое отдельное явление жизни звучало аккордом, и мы сами, с каким-то священным ужасом благоговения, с сладким сердечным трепетом, чувствовали себя как бы живыми сосудами вечной истины, орудиями ее, призванными к чему-то великому... Вам всё это не смешно?
— Нисколько! — медленно возразила Александра Павловна, — почему вы это думаете? Я вас не совсем понимаю, но мне не смешно.
— Мы с тех пор успели поумнеть, конечно, — продолжал Лежнев, — всё это нам теперь может казаться детством... Но, я повторяю, Рудину мы тогда были обязаны многим. Покорский был несравненно выше его, бесспорно; Покорский вдыхал в нас всех огонь и силу, но он иногда чувствовал себя вялым и молчал. Человек он был нервический, нездоровый; зато когда он расправлял свои крылья — боже! куда не залетал он! в самую глубь и лазурь неба! А в Рудине, в этом красивом и статном малом, было много мелочей; он даже сплетничал; страсть его была во всё вмешиваться, всё определять и разъяснять. Его хлопотливая деятельность никогда не унималась... политическая натура-с! Я о нем говорю, каким я его знал тогда. Впрочем, он, к несчастию, не изменился. Зато он и в верованиях своих не изменился... в тридцать пять лет!.. Не всякий может сказать это о себе.
— Сядьте, — проговорила Александра Павловна, — что вы, как маятник, по комнате ходите?
— Этак мне лучше, — возразил Лежнев. — Ну-с, попав в кружок Покорского, я, доложу вам, Александра Павловна, я совсем переродился: смирился, расспрашивал, учился, радовался, благоговел — одним словом, точно в храм какой вступил. Да и в самом деле, как вспомню я наши сходки, ну, ей-богу же, много в них было хорошего, даже трогательного. Вы представьте, сошлись человек пять-шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подается прескверный и сухари к нему старые-престарые; а посмотрели бы вы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о боге, о правде, о будущности человечества, о поэзия — говорим мы иногда вздор, восхищаемся пустяками; но что за беда!.. Покорский сидит, поджав ноги, подпирает бледную щеку рукой, а глаза его так и светятся. Рудин стоит посередине комнаты и говорит, говорит прекрасно, ни дать ни взять молодой Демосфен перед шумящим морем; взъерошенный поэт Субботин издает по временам, и как бы во сне, отрывистые восклицания; сорокалетний бурш, сын немецкого пастора, Шеллер, прослывший между нами за глубочайшего мыслителя по милости своего вечного, ничем не нарушимого молчанья, как-то особенно торжественно безмолвствует; сам веселый Щитов, Аристофан наших сходок, утихает и только ухмыляется; два-три новичка слушают с восторженным наслаждением... А ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уж и утро сереет, и мы расходимся, тронутые, веселые, честные, трезвые (вина у нас и в помине тогда не было), с какой-то приятной усталостью на душе... Помнится, идешь по пустым улицам, весь умиленный, и даже на звезды как-то доверчиво глядишь, словно они и ближе стали, и понятнее... Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало, — не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом... Сколько раз мне случалось встретить таких людей, прежних товарищей! Кажется, совсем зверем стал человек, а сто́ит только произнести при нем имя Покорского — и все остатки благородства в нем зашевелятся, точно ты в грязной и темной комнате раскупорил забытую стклянку с духами...
Лежнев умолк; его бесцветное лицо раскраснелось.
— Но отчего же, когда вы поссорились с Рудиным? — заговорила Александра Павловна, с изумлением глядя на Лежнева.
— Я с ним не поссорился; я с ним расстался, когда узнал его окончательно за границей. А уже в Москве я бы мог рассориться с ним. Он со мной уже тогда сыграл недобрую штуку.
— Что такое?
— А вот что. Я... как бы это сказать?.. к моей фигуре оно нейдет... но я всегда был очень способен влюбиться.
— Вы?
— Я. Это странно, не правда ли? А между тем оно так... Ну-с, вот я и влюбился тогда в одну очень миленькую девочку... Да что вы на меня так глядите? Я бы мог сказать вам о себе вещь гораздо более удивительную.
— Какую это вещь, позвольте узнать?
— А хоть бы вот какую вещь. Я, в то, московское-то время, хаживал по ночам на свидание... с кем бы вы думали? с молодой липой на конце моего сада. Обниму ее тонкий и стройный ствол, и мне кажется, что я обнимаю всю природу, а сердце расширяется и млеет так, как будто действительно вся природа в него вливается... Вот-с я был какой!.. Да что! Вы, может, думаете, я стихов не писал? Писал-с, и даже целую драму сочинил, в подражание «Манфреду». В числе действующих лиц был призрак с кровью на груди, и не с своей кровью, заметьте, а с кровью человечества вообще... Да-с, да-с, не извольте удивляться... Но я начал рассказывать о моей любви. Я познакомился с одной девушкой...
— И перестали ходить на свидание с липой? — спросила Александра Павловна.
— Перестал. Девушка эта была предобренькое и прехорошенькое существо, с веселыми, ясными глазками и звенящим голосом.
— Вы хорошо описываете, — заметила с усмешкой Александра Павловна.
— А вы очень строгий критик, — возразил Лежнев. — Ну-с, жила эта девушка со стариком отцом... Впрочем, я в подробности вдаваться не стану. Скажу вам только, что эта девушка была точно предобренькая — вечно, бывало, нальет тебе три четверти стакана чаю, когда ты просишь только половину!.. На третий день, после первой встречи с ней, я уже пылал, а на седьмой день не выдержал и во всем сознался Рудину. Молодому человеку, влюбленному, невозможно не проболтаться; а я Рудину исповедовался во всем. Я тогда находился весь под его влиянием, и это влияние, скажу без обиняков, было благотворно во многом. Он первый не побрезгал мною, обтесал меня. Покорского я любил страстно и ощущал некоторый страх перед его душевной чистотой; а к Рудину я стоял ближе. Узнав о моей любви, он пришел в восторг неописанный: поздравил, обнял меня и тотчас же пустился вразумлять меня, толковать мне всю важность моего нового положения. Я уши развесил... Ну, да ведь вы знаете, как он умеет говорить. Слова его подействовали на меня необыкновенно. Уважение я к себе вдруг возымел удивительное, вид принял серьезный и смеяться перестал. Помнится, я даже ходить начал тогда осторожнее, точно у меня в груди находился сосуд, полный драгоценной влаги, которую я боялся расплескать... Я был очень счастлив, тем более, что ко мне благоволили явно. Рудин пожелал познакомиться с моим предметом; да чуть ли не я сам настоял на том, чтобы представить его.
— Ну, вижу, вижу теперь, в чем дело, — перебила Александра Павловна. — Рудин отбил у вас ваш предмет, и вы до сих пор простить не можете... Держу пари, что не ошиблась!
— И проиграли бы пари, Александра Павловна: вы ошибаетесь. Рудин не отбил у меня моего предмета, да он и не хотел его у меня отбивать, а все-таки он разрушил мое счастье, хотя, рассудив хладнокровно, я теперь готов сказать ему спасибо за это. Но тогда я чуть не рехнулся. Рудин нисколько не желал повредить мне, — напротив! Но вследствие своей проклятой привычки каждое движение жизни, и своей и чужой, пришпиливать словом, как бабочку булавкой, он пустился обоим нам объяснять нас самих, наши отношения, как мы должны вести себя, деспотически заставлял отдавать себе отчет в наших чувствах и мыслях, хвалил нас, порицал, вступил даже в переписку с нами, вообразите!.. Ну, сбил нас с толку совершенно! Я бы едва ли женился тогда на моей барышне (столько-то во мне еще здравого смысла оставалось), но по крайней мере мы бы с ней славно провели несколько месяцев, вроде Павла и Виргинии; а тут пошли недоразумения, напряженности всякие — чепуха пошла, одним словом. Кончилось тем, что Рудин в одно прекрасное утро договорился до того убеждения, что ему, как другу, предстоит священнейший долг известить обо всем старика отца, — и он это сделал.
— Неужели? — воскликнула Александра Павловна.
— Да, и, заметьте, с моего согласия сделал — вот что чудно?!.. Помню до сих пор, какой хаос носил я тогда в голове: просто всё кружилось и переставлялось, как в камер-обскуре: белое казалось черным, черное — белым, ложь — истиной, фантазия — долгом... Э! даже и теперь совестно вспоминать об этом! Рудин — тот не унывал... куда! носится, бывало, среди всякого рода недоразумений и путаницы, как ласточка над прудом.
— И так вы и расстались с вашей девицей? — спросила Александра Павловна, наивно склонив головку набок и приподняв брови.
— Расстался... и нехорошо расстался, оскорбительно, неловко, гласно, и без нужды гласно... Сам я плакал, и она плакала, и чёрт знает что произошло... Гордиев узел какой-то затянулся — пришлось перерубить, а больно было! Впрочем, всё на свете устроивается к лучшему. Она вышла замуж за хорошего человека и благоденствует теперь...
— А признайтесь, вы все-таки не могли простить Рудину... — начала было Александра Павловна.
— Какое! — перебил Лежнев, — я плакал, как ребенок, когда провожал его за границу. Однако, правду сказать, семя там у меня на душе залегло тогда же. И когда я встретил его потом за границей... ну, я тогда уже и постарел... Рудин предстал мне в настоящем своем свете.
— Что же именно вы открыли в нем?
— Да всё то, о чем я говорил вам с час тому назад. Впрочем, довольно о нем. Может быть, всё обойдется благополучно. Я только хотел доказать вам, что если я сужу о нем строго, так не потому, что его не знаю... Что же касается до Натальи Алексеевны, я не буду тратить лишних слов; но вы обратите внимание на вашего брата.
Отрывки
Спор между Рудиным и Пигасовым, при их первой встрече, из романа «Рудин»
Разговор Натальи Ласунской и Рудина у Авдюхина пруда, из романа «Рудин»
Прощальное письмо Рудина, написанное для Натальи Ласунской, из романа «Рудин»
Рассказ Лежнева про Рудина, из романа «Рудин»
Рассказ Рудина о его жизни после отъезда из дома Дарьи Ласунской, из романа «Рудин»
Цитаты
Будь уверен в себе, другие в тебя поверят.
Цитата из романа «Рудин» (1855 г.) русского писателя Тургенева Ивана Сергеевича (1818 – 1883). Слова Рудина Дмитрия Николаевича, обращенные к Пигасову Африкану Семёновичу, со ссылкой на слова французского политика и философа Ларошфуко (1613 – 1680), VII.
В отрицании полном и всеобщем — нет благодати.
Цитата из романа «Рудин» (1855 г.) русского писателя Тургенева Ивана Сергеевича (1818 – 1883). Слова Рудина Дмитрия Николаевича, в разговоре с Ласунской Дарьей Михайловной, о Пигасове Африкане Семёновиче (IV).
Если у человека нет крепкого начала, в которое он верит, нет почвы, на которой он стоит твердо, как может он дать себе отчет в потребностях, в значении, в будущности своего народа?
Цитата из романа «Рудин» (1855 г.) русского писателя Тургенева Ивана Сергеевича (1818 – 1883). Слова Рудина Дмитрия Николаевича в споре с Пигасовым Африканом Семёновичем (III).
Любовь! — в ней всё тайна: как она приходит, как развивается, как исчезает. То является она вдруг, несомненная, радостная, как день; то долго тлеет, как огонь под золой, и пробивается пламенем в душе, когда уже всё разрушено; то вползет она в сердце, как змея, то вдруг выскользнет из него вон...
Цитата из романа «Рудин» (1855 г.) русского писателя Тургенева Ивана Сергеевича (1818 – 1883). Слова Рудина Дмитрия Николаевича, в разговоре с молодой девушкой Ласунской Натальей Алексеевной (VI).
Отрицайте всё, и вы легко можете прослыть за умницу.
Цитата из романа «Рудин» (1855 г.) русского писателя Тургенева Ивана Сергеевича (1818 – 1883). Слова Рудина Дмитрия Николаевича, в разговоре с Ласунской Дарьей Михайловной, о Пигасове Африкане Семёновиче (IV).
Порицать, бранить имеет право только тот, кто любит.
Цитата из романа «Рудин» (1855 г.) русского писателя Тургенева Ивана Сергеевича (1818 – 1883). Слова Рудина Дмитрия Николаевича, в разговоре с Ласунской Дарьей Михайловной, о Пигасове Африкане Семёновиче (IV).
Поэзия — язык богов.
Цитата из романа «Рудин» (1855 г.) русского писателя Тургенева Ивана Сергеевича (1818 – 1883). Слова Рудина Дмитрия Николаевича, в разговоре с молодой девушкой Ласунской Натальей Алексеевной (V).
Свобода, одно из самых драгоценных достояний человека, и счастлив тот, кому небо даровало кусок хлеба, кому не нужно быть за него обязанным другому!
Цитата из романа «Рудин» (1855 г.) русского писателя Тургенева Ивана Сергеевича (1818 – 1883). Слова Рудина Дмитрия Николаевича в разговоре с Басистовым, перед отъездом из дома Дарьи Ласунской. Дмитрий Рудин цитирует слова Дон Кихота (XI).
Скептицизм всегда отличался бесплодностью и бессилием...
Цитата из романа «Рудин» (1855 г.) русского писателя Тургенева Ивана Сергеевича (1818 – 1883). Слова Рудина Дмитрия Николаевича о скептиках в споре с Пигасовым Африканом Семёновичем (III).
Человек без самолюбия ничтожен. Самолюбие — архимедов рычаг, которым землю с места можно сдвинуть, но что в то же время тот только заслуживает название человека, кто умеет овладеть своим самолюбием, как всадник конем, кто свою личность приносит в жертву общему благу...
Цитата из романа «Рудин» (1855 г.) русского писателя Тургенева Ивана Сергеевича (1818 – 1883). Слова Рудина Дмитрия Николаевича в разговоре с гостями в доме Ласунской Дарьи Михайловны (III).
Дополнительно
«Рудин» (1855 г.)
Тургенев Иван Сергеевич (1818 – 1883)