МИРОВЫЕ СУДЬИ (Том 1 "Из записок судебного деятеля") (Кони Анатолий Федорович. Собрание сочинений в восьми томах)
«Собрание сочинений в восьми томах» знаменитого юриста Кони Анатолия Федоровича (1844 – 1927) было издано Издательством "Юридическая литература", Москва, 1966 – 1969 гг.
МИРОВЫЕ СУДЬИ (Том 1 "Из записок судебного деятеля")
Когда была введена судебная реформа сначала в Петербурге и Москве, а затем последовательно в петербургском, московском и харьковском судебных округах, в наибольшее, непосредственное и ежедневное соприкосновение с обществом пришел мировой судья. Он сразу приобрел популярность в народе, и через месяц после введения реформы сокращенное название «мировой» стало звучать как нечто давно знакомое, привычное, вошедшее в плоть и кровь бытовой жизни и в то же время внушающее к себе невольное почтение. Первое время камеры мировых судей были полны посетителями, приходившими знакомиться с новым судом в его простейшем, наиболее доступном виде. Переход от канцелярии квартала и от управы благочиния, где чинилось еще так недавно судебно-полицейское разбирательство, к присутствию мирового судьи был слишком осязателен. Там, в квартале, широко господствовало весьма решительное, а до отмены телесных наказаний и весьма осязательное усмотрение дореформенного полицейского чиновника, о котором не без основания говорилось в раскольничьей рукописи, якобы открытой И. Ф. Горбуновым: «Не бог его сотвори, но бес начерта его на песце и вложи в него душу злонравную, исполненную всякия скверны, во еже прицеплятися и обирати всякую душу христианскую», там, в управе, в царстве волокиты и просительской тоски, чувствовалось, что этот ближайший суд для многих из своих представителей и для ютившихся около него паразитов был «доходным местом». Здесь, у «мирового», в действительности совершался суд скорый, а личные свойства первых судей служили ручательством, что он не только скорый, но и правый в пределах человеческого разумения и вместе с тем милостивый.
Были, конечно, и в сфере мировой юстиции промахи. Не всегда ясно разграничивалась подсудность дел, смущали преюдициальные вопросы гражданского права, далеко не все судьи получили юридическое образование. Но их промахи тонули в общем дружном и радостном подъеме духа, с которым первые судьи, подобно первым мировым посредникам, принялись за новое дело, видя в нем не простую службу, но занятие, облагораживающее жизнь и дающее ей особую цену. Бывали случаи, когда вино новой власти бросалось некоторым — немногим, впрочем, — в голову. Эти случаи имели свою комическую сторону, но существенно отличались от тех превышений власти, соединенных с грубым насилием и надменной верой в свою безнаказанность, которыми ознаменовали свою деятельность, особенно при применении пресловутой 61 статьи Положения, некоторые земские начальники, вроде известного «кандидата бесправия», харьковского земского начальника Протопопова. У мировых судей «es war nicht bos gemeint» и вытекало скорее из чрезмерного усердия в отправлении своих обязанностей, границы которых были неясно понимаемы. Так, в Петербурге один мировой судья, устроивший вопреки господствовавшей у его товарищей строгой простоте обстановки над своим судейским местом нечто вроде балдахина из красного сукна, вообразил себя вместе с тем великим огнегасительным тактиком и стратегом и, надев цепь, стал распоряжаться на пожаре в своем участке и отдавать приказания пожарным. А другой, возвращаясь в летнюю белую ночь из Новой Деревни в том настроении, когда «счастливые часов не наблюдают», и найдя Троицкий мост разведенным ранее, чем, по его мнению, следовало, надел цепь и требовал его наведения. Судебная палата, однако, тотчас же охладила пыл этих носителей мировой цепи некстати.
Но наряду с этими единичными явлениями общее направление мировых судей сделало их камеры не только местом отправления доступного народу правосудия, но и школой порядочности и уважения к человеческому достоинству. Местный обыватель увидел очень скоро, что стародавняя поговорка: «Бойся не суда, а судьи» теряет свое значение правила житейской мудрости. Он научился заменять страх перед судьей, не чуждый иногда затаенного презрения, совсем другим чувством. Иногда это отсутствие страха выражалось в довольно своеобразных формах, нашедших себе выражение в легендарном, но в общем весьма правдоподобном рассказе о мещанине, который своим буйством приводил в смятение и ужас своих домашних и соседей, но умел устраивать свои дела с местным полицейским судом так, что всегда выходил сух из воды. Когда, верный своим привычкам, он однажды получил повестку о явке уже к мировому судье, он задумался, загрустил, стал сумрачен, трезв и тревожно ласков с окружающими; накануне заседания сходил в баню, а в самый день сбегал поставить свечку в часовню, надел чистое белье и слезно простился с домашними, которые, в свою очередь, плакали, все ему простив и забыв, и с трепетом ждали его возвращения от неведомого «мирового». Он не приходил целый день и лишь к ночи явился домой «пьянее вина» и с шумной радостью объявил: «Мировой! Мировой! Я думал и невесть что, сколько страху натерпелся, думал — съест он меня, а он, мировой-то ваш, на цепи сидит, да и говорит все так по-хорошему! Вот он какой, мировой-то!..» Особенной виртуозностью и деловым блеском отличались заседания у мирового судьи Оскара Ильича Квиста, который был затем выдающимся председателем петербургского мирового съезда. Но, несомненно, лучшим украшением петербургского мирового института был Николай Андрианович Неклюдов. Заваленный массой дел — в его участок входила между прочим Сенная площадь, — он умел в их разбирательство вносить глубокое знание жизненных условий и вдумчивое понимание и толкование законов. Подражать ему было трудно, до того он был своеобразен и поразительно работоспособен, но учиться у него было в высшей степени полезно. Пестрота разнообразных явлений жизни, ожидавших его судейского слова, не затемняла перед его взором общих основных начал и строгой системы нового процесса. Это выразилось с особенной силой и успехом в его превосходном «Руководстве для мировых судей», где научные комментарии и разъяснения, не утратившие своей цены и до сих пор, чередуются с бытовыми картинками, живо отражающими на себе правовые взгляды и этические понятия разнородных обывателей столицы. А между тем Неклюдов не был юристом по образованию: он был математик по факультету, как и некоторые из выдающихся деятелей судебной реформы, например С. И. Зарудный, Н. А. Буцковский и др. Но он блистательно выдержал экзамен на кандидата прав, а магистерская диссертация его «Уголовно-статистические этюды» была первым вполне самостоятельным трудом из этой области в русской научной литературе. Издатель и редактор переводов сочинений философского характера (между прочим «Огюст Конт и положительная философия» Льюиса и Милля с пропитанным тонкой иронией над духовной цензурой предисловием, якобы опровергающим взгляды Конта и позитивистов на вопросы веры) и переводчик учебника уголовного права Бернера, снабдивший эту книгу столь обширными дополнениями и примечаниями, что некоторые острили, называя ее учебником Неклюдова, дополненным Бернером, Неклюдов сразу занял видное место среди русских ученых-криминалистов, так что переход его из мировых судей в старшие юрисконсульты министерства юстиции был вполне естественным. Работая в последней должности, он написал четыре тома особенной части уголовного права, носящие печать его оригинального, идущего своим путем ума и изобилующие язвительными замечаниями по поводу противоречивых и не всегда продуманных кассационных решений. По благодушной иронии судьбы он сделался в начале восьмидесятых годов обер-прокурором того самого Сената, который плодил эти решения, не всегда заботясь об их согласовании. Неклюдов поднял это звание на большую высоту и был первым (после М. Е. Ковалевского — 1866–1869) обер-прокурором уголовного кассационного департамента, к заключениям которого стали прислушиваться, не всегда с ними соглашаясь, общая печать и широкие общественные круги.
За столом обер-прокурора, на кафедре военно-юридической академии, в многочисленных комиссиях и комитетах, в заседаниях юридического общества он всегда останавливал на себе общее внимание. Очень худощавый и до крайности нервный, с острыми чертами одухотворенного лица и горящими темными глазами, имевшими в себе что-то орлиное, он страстно отдавался всякому делу, оригинальный в языке, резкий в выражениях и иногда совершенно неожиданный в своих выводах. Во всей его повадке сказывалась огромная умственная сила и темперамент горячего бойца, который в пылу словесной битвы сыпал удары направо и налево, задевая при этом иногда своих союзников и единомышленников. В нем виделся будущий трибун и вождь политической партии, одаренный для этого всем необходимым и, между прочим, уменьем легко и свободно внушать окружающим безусловное к себе доверие. Но он не дожил до того времени, когда можно было приложить свои силы и способности на широком поприще общественной деятельности. Вторая половина его жизни прошла в тяжелое и удушливое время, и он оказался в положении орла, вынужденного летать в полусвете низкого и узкого коридора, не имея возможности развернуть свои крылья во всю их мощь и в последние годы довольно часто не расправляя их, а подгибая в надежде вырваться на жадно желаемый простор. Отсюда вытекали служебные и правовые компромиссы, которые должны были дорого обходиться его гордому сердцу. Утомленное неустанным трудом и внутренней неудовлетворенностью, оно, наконец, не выдержало, и он умер в звании товарища министра внутренних дел от разрыва сердца на казенной квартире, в доме бывшего третьего отделения, «в здании у Цепного моста», быть может, на самой границе той обетованной земли, вступив в которую как министр внутренних дел, он мог бы, наконец, искушенный знанием жизни, начать широкий и смелый полет, проводя взгляды, которые с лихвой искупили бы его временную и вынужденную в некоторых случаях уступчивость… Во время поминок по нем в петербургском юридическом обществе В. Д. Спасович в своей речи, не без жестокой иронии, сравнил его с теми гигантами, которые, напрягши сильные мускулы, поддерживают… маленький балкон перед входом в Эрмитаж. Но можно ли это ставить в вину ему и не следует ли скорбеть о том, что одному из талантливейших русских людей приходилось тратить свои силы на работу, им не свойственную и их не достойную? Балкон, конечно, был маленький, тесный и часто даже совершенно ненужный, но гигант оставался гигантом, и не его вина, что он не мог приложить свою духовную и трудовую силу к чему-нибудь большему, ибо этого большего в обиходе не оказывалось. Но в глазах тех, кто знал Неклюдова, кто помнит его труд на пользу науки и мировой юстиции, кто любовался его умом и знал про порывы его доброго, великодушного сердца, его энергический и вместе грустный образ неизменно всплывает в памяти об этом замечательном человеке, который и родился и умер слишком рано.
В первые месяцы после введения мирового суда в Петербурге я иногда заходил в ближайшую к моему обиталищу камеру мирового судьи Тизделя в Стремянной улице и даже раза два исполнял совершенно случайно у него роль переводчика. Один раз это было в заседании по делу по обвинению француженки, хозяйки кондитерской Crampon, в нарушении санитарных правил. Тиздель, воспитанник бывшего дворянского полка, высокий и молодцеватый старик, хотел ограничиться объявлением ей предостережения, но она по-русски не понимала, и Тиздель добродушно обратился к публике с вопросом, не найдется ли кого-нибудь, кто может перевести это слово, так как он его тоже не знает. Все переглянулись и молчали, но, вероятно, по моему лицу он заметил, что я ищу это слово, и воскликнул: «Молодой человек, пожалуйте сюда к столу!», а затем вполголоса спросил меня: «Как?» — «Кажется, avertissement», — отвечал я ему тихо. Он записал слово на бумажке, поблагодарил меня и затем написал и торжественно произнес резолюцию, переведя ее с грехом пополам на смесь французского с нижегородским и многозначительно повторив два раза слово «avertissement». С тех пор он приветствовал меня, как знакомого, и однажды рассказал мне оригинальный случай, показывавший, какой живой интерес возбуждало к себе разбирательство у мировых судей. Два молодых человека, желая на себе испытать впечатление разбирательства у мирового судьи, согласились принести один против другого фиктивное обвинение в словесной обиде, состоявшей будто бы в оскорблении бранными словами на улице, с тем, что обиженный перед постановлением приговора заявит, что он прощает обидчика, и дело прекратится. Все произошло, как по-писаному, но, не помню хорошенько, или молодые люди обнаружили свой замысел слишком большой веселостью, или же Тиздель узнал о нем из какого-нибудь источника, но только, выслушав торжественное, помпезное заявление потерпевшего о том, что он прощает оскорбителя своей чести, Тиздель, вероятно, тоже с трудом скрывая улыбку, объявил, что он прекращает дело об оскорблении, но из заявления обвинителя и признания подсудимого усматривает ссору на улице и нарушение общественной тишины (ст. 38 Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями) и привлекает их обоих к ответственности, откладывая разбирательство дела до следующего заседания. «Вы можете себе представить, — сказал мне Тиздель, — как вытянулись лица у этих господ, вздумавших разыграть судебную комедию. Они совсем растерялись, смотрели друг на друга вопросительно и не знали, что начать. По окончании заседания я, сняв цепь, отозвал их в сторону и сказал им: «Судом шутить не следует: это забава опасная. А теперь идите с миром: я не стану вас судить, но помните, чем вы рисковали…»
Первая моя активная встреча с мировым судом произошла в Харькове после открытия там новых судебных учреждений осенью 1867 года. Я был назначен первоначально исполнять обязанности товарища прокурора окружного суда по двум уездам Харьковской губернии — Валковскому и Богодуховскому. Раз в месяц выезжал я на перекладной из Харькова в Валки, куда приезжал обыкновенно к ночи, если только не было распутицы, и немедленно садился за дела, которые должны были слушаться на следующий день в заседании, продолжавшемся обыкновенно до вечера. Следующий затем день я посвящал просмотру дел у следователя и посещению арестантских помещений, а затем выезжал в Богодухов, где повторялось то же самое. Иногда это происходило наоборот, и я сначала отправлялся в Богодухов, а потом уже в Валки. Валки в то время были маленьким городком с пятью тысячами жителей, лишенным всякой оригинальной физиономии, Его скорее можно было принять за большое село, если бы не обычный тюремный замок, сравнительно большое каменное здание, выкрашенное желтой краской, дом уездной земской управы и красивый особняк председателя мирового съезда А. Р. Шидловского. Поездки в Валки летом и поздней осенью были довольно утомительны вследствие палящих лучей летнего солнца и непролазной осенней грязи, когда пятьдесят с чем-то верст приходилось ехать иногда около суток, увязая колесами в липком черноземе и ночуя на неопрятных клеенчатых диванах маленьких станций, а иногда проводя сверх того долгие часы томительного ожидания на этих же станциях во время Ильинской ярмарки в Полтаве вследствие недостатка в лошадях. Но зато весной дорога представляла картины, полные невыразимой прелести украинской природы, когда все фруктовые деревья быстро одевались цветами, над вспаханной землей явственно струился живительный воздух и раздавалось несмолкаемое пение жаворонков. А ночью над дышащей теплом землей раскидывался необъятный темно-синий свод с дрожащим блеском ярких звезд и то тут, то там горели костры остановившихся у дороги чумаков. Трудно бывало оторвать глаза от этой картины, пока, наконец, усталость не заставляла улечься в сено на дне перекладной тележки и заснуть, несмотря на тряску и толчки, крепким молодым сном. Теперь это пространство пролетает менее чем в два часа времени поезд железной дороги, снабженный плацкартами и спальными местами, но едва ли молодому судебному деятелю, сидящему в душном вагоне, приходится испытывать то полное мысли и чувства настроение, которое возбуждало в мое время неудобное и одинокое странствование по этим самым местам на перекладной. Наталкиваясь совершенно неожиданно на поэтические картины действительности, одну из них я живо помню до сих пор. Часов в шесть утра, в июльский день, когда еще было не очень жарко, встретив «Ильинскую» задержку в лошадях, я отправился бродить по селу и, услышав что-то вроде музыки и пения, пошел по направлению звуков к небольшой группе тополей сзади милых малороссийских белых хат. За ними, на поленнице длинных дров, сидели два слепца-кобзаря и с ними мальчик, их водивший. Они играли и пели те украинские рапсодии, которыми так пленял впоследствии любителей Остап Вересай. А кругом стояли, задумчиво понурив головы, старые хохлы в высоких чоботах и рубахах с прямым отложным белым воротом, опираясь на свои «кии». Песни кобзарей звучали торжественной грустью, и эти поминки по былом среди разгорающегося дня, при сосредоточенном внимании слушателей, производили глубокое впечатление. Не хотелось уходить, не хотелось оторваться от этой трогательной картины, казавшейся каким-то сном из далекого, далекого прошлого…
Председательствовал на съезде и имел на судей большое влияние Александр Романович Шидловский — олицетворенное трудолюбие, педантизм и корректность. Человек одинокий и богатый, он был во всех отношениях, так сказать, застегнут на все пуговицы и не только чужд обычной в то время провинциальной фамильярности, но, совершенно наоборот, от его утонченной вежливости веяло холодом. Дело он вел прекрасно и пользовался общим уважением, хотя его обычные после заседания обеды для участников съезда тяготили всех своей торжественно натянутой обстановкой и чопорной любезностью хозяина. Из мировых судей мне наиболее памятен Николай Васильевич Почтенов, сведущий хозяин и весьма образованный человек. Он вносил в несколько формальное отношение членов съезда к разбиравшимся делам живую струю впечатлительной души, не чуждой, впрочем, в некоторых случаях большой односторонности. Но в общем дело правосудия было поставлено хорошо, и местные жители относились к съезду с доверием. Я имел случай не раз в этом убедиться во время бесед со многими из публики, наполнявшей залу заседаний, подходившими ко мне во время совещаний судей за советами и указаниями, в которых я никогда не отказывал, считая, что это — одна из важных нравственных обязанностей товарища прокурора, предъявляющего заключения в мировом съезде.
Спокойные и дружелюбные отношения мирового съезда ко мне, однако, были однажды нарушены довольно оригинальным образом. У А. Р. Шидловского был брат, генерал-лейтенант Михаил Романович, имевший звание почетного мирового судьи по Валковскому уезду и занимавший должность тульского губернатора. Злые языки говорили, что некоторые его черты не ускользнули от проницательной наблюдательности Салтыкова-Щедрина, бывшего в Туле председателем казенной палаты, и нашли себе мрачно юмористический отголосок в некоторых произведениях знаменитого сатирика. Иногда он приезжал к брату в Валки и принимал участие в заседаниях мирового съезда, причем брат уступал ему председательство. Картина заседания немедленно изменялась: оно велось tambour bat-tant, с окриками на тяжущихся и поверенных и с начальственным тоном по отношению к судьям. В 1868 году мне впервые пришлось давать заключение в съезде под председательством М. Р. Шидловского. Публичному заседанию предшествовало распорядительное, во время которого я не согласился с его мнением по какому-то процессуальному вопросу, Он сурово посмотрел на меня и сказал: «Удивляюсь, что таких молодых людей (мне не было тогда 24 лет) назначают товарищами прокурора».
На выраженное мною шутливое сожаление, что министр юстиции сделал очевидную ошибку, назначая меня, и на уверение, что я с каждым днем стараюсь исправиться от моего недостатка, он резко ответил, что, по его мнению, товарищу прокурора на съезде делать нечего: судьи и без него знают, как решать дело, и их нечего учить. «Вероятно, — сказал я, — составители Судебных уставов впали в эту ошибку, полагая, что не везде председателями съезда будут столь энергические и сведущие лица, как ваше превосходительство». Шидловский смерил меня с головы до ног негодующим взором, и мне стало ясно, что нам не миновать столкновений. Как нарочно, по первому же уголовному делу, которое слушалось в публичном заседании, новый непременный член съезда — по забывчивости или незнанию — не вызвал свидетелей, указанных еще у мирового судьи и о допросе которых ходатайствовал апеллятор. Наш грозный председатель повел дело без дальних церемоний и тотчас после доклада, нетерпеливо выслушав подсудимого, потребовал моего заключения. «Полагаю дело отложить слушанием и вызвать свидетелей». — «Ваше заключение по существу?» — «Я затрудняюсь его дать, так как для него нет достаточного материала. Подсудимый имеет право на основании ст. 159 Устава уголовного судопроизводства просить о вызове указанных им мировому судье свидетелей. Неисполнение этой просьбы есть существенный повод к отмене приговора в кассационном порядке». — «Это уже наше дело, а вы должны дать заключение по существу». — «Я должен действовать сообразно с законом, а так как на основании закона съезд обязан отложить дело для выслушания свидетелей, то я считаю несогласным с достоинством носимого мной звания давать заключение по не вполне выясненным обстоятельствам дела и притом такое, от которого мне при вторичном разбирательстве, быть может, пришлось бы отказаться как от лишенного основания». — «Так вы отказываетесь дать заключение?» — «Да!» — «Решительно?!» Я не мог удержаться от улыбки и сказал: «Решительно и безусловно». — «Очень хорошо-с, очень хорошо!»—почти закричал Шидловский и, порывисто встав, удалился с судьями в совещательную комнату. Через десять минут они вышли, и Шидловский, посмотрев на меня внушительно и строго, провозгласил резолюцию: «Дело слушанием отложить, свидетелей вызвать, а об отказе товарища прокурора дать заключение сообщить прокурору окружного суда». Как на грех, по следующему делу была допущена такая же неправильность непременным членом, и я снова отказался дать заключение по существу. «Вы опять!» — с негодующим изумлением спросил Ш-ий. «Да, ваше превосходительство, опять!» — «Очень хорошо-с!»— и вынесенная через две минуты резолюция гласила об отсрочке слушания дела и о вызове свидетелей, но с прибавкой: «А о поступке товарища прокурора довести до сведения прокурора судебной палаты, прося к слушанию сих дел командировать другое лицо». В конце заседания оказалось и третье такое дело, и мои действия, вероятно, были бы переданы уже прямо министру юстиции, но поверенный жалобщика, очевидно напуганный надвигавшейся бурей, поспешил заявить, что от вызова свидетелей отказывается. «Что? Что? И вы туда же?!» — закричал на него гневный председатель, не сообразив его заявления. «Я говорю, что я отказываюсь», — пролепетал опешенный поверенный. «A-а! И прекрасно делаете, и очень хорошо, что не затягиваете заседания по пустякам!» — и в мою сторону последовал взгляд укоризненный и вместе торжествующий. «Вам опять не угодно будет дать заключение?» — «Нет, на этот раз я его обязан дать». — «Наконец-то!» — воскликнул Шидловский и вынес резолюцию, согласную с моим заключением. Наше разногласие в судебном заседании очень взволновало скудное новостями уездное общество и было предметом многих легендарных рассказов. Нечего и говорить, что «поступок» мой был признан совершенно правильным и что я продолжал давать заключения на съезде в Валках. Но с М. Р. Шидловским мне снова пришлось войти в пререкания уже в качестве прокурора Петербургского окружного суда и притом на арене гораздо большего общественного значения.
По неисповедимым судьбам русского печатного слова генерал Шидловский, сколько мне известно, совершенно чуждый литературе, был в 1871 году назначен начальником главного управления по делам печати. В июле 1871 года, занимая должность прокурора Петербургского окружного суда, я получил сообщение петербургского цензурного комитета с требованием возбуждения уголовного преследования против редактора юмористического журнала «Искра» по обвинению его в кощунстве, выразившемся в напечатании в течение истекших четырех месяцев двух стихотворений кощунственного содержания. Комитет сообщал, что обращается ко мне с таким, очевидно, запоздалым, требованием по указанию «высшего начальства» и что хотя ст. 182 Уложения о наказаниях, карающая за кощунство, и не может применяться буквально к поступку редактора, так как в ней говорится о язвительных насмешках над обрядами церкви, к каковым нельзя отнести употребленных «Искрой» выражений, но что преследование представляется необходимым для поддержания принципа недозволительности кощунственных выходок вообще. В присланных комитетом номерах «Искры», в это время едва влачившей свое существование, были помещены два весьма слабых по форме стихотворения, в одном из которых горячие поклонники только что возникшего учения о непогрешимости папы взывали к господу о сохранении светской власти римского первосвященника и о недопущении перенесения столицы Италии в Рим, призывая в молитвенных возгласах все муки ада на итальянское правительство, состоящее «из супостатов и чад ереси, дерзающих взять в десницу жезл светской власти»; а в другом, очевидно, навеянном недавней Франко-прусской войной, говорилось, что дух Старины и обскурантизма воскрес из праха и возобновил век Скалозуба и что благодаря этому опять вошел в свои права милитаризм, высшей доктриной во главе всех наук стала пушка, а общим идеалом немецкий капрал, причем эти утверждения оканчивались возгласом: «Воистину воскрес!». Нужна была особая и предвзятая односторонность взгляда, чтобы в этой грубоватой дани злобе дня усмотреть поругание обрядов христианской веры. Поэтому я представил министру юстиции, согласно закону о печати 1866 года, о том, что не считаю возможным возбудить преследование против «Искры», так как суд и обвинительная власть должны иметь дело с конкретным преступлением, точно обозначенным в законе, и в задачу последней не входит привлечение кого-либо к ответственности без фактических оснований, а лишь для поддержки принципа недозволительности тех или других выходок. Вместе с тем я указывал на то, что подобный образ действий — ad majorem censurae gloriam(1) — неминуемо повлечет за собой оправдательный приговор и обратит путем судебного разбирательства внимание общества на легковесные в сущности стихотворения, конечно, давно уже позабытые немногочисленными читателями мало распространенного и давно утратившего прежнее значение журнала. Копию с моего представления я послал в цензурный комитет. Через некоторое время прокурор судебной палаты В. А. Половцов рассказал мне, что при свидании с начальником главного управления по делам печати ему пришлось выслушать самые ожесточенные нападения на меня со стороны генерала Шидловского, который доказывал ему, что я обязан начать преследование, не рассуждая, и сказал в заключение: «Ваш прокурор — не прокурор, а нигилист!» — «Вы, я думаю, не ожидали подобной оценки?» — спросил меня, смеясь, Половцов. «Напротив, — ответил я, — именно ничего другого я не ожидал», и я рассказал историю валковского столкновения и памятных мне слов: «Вы опять?!…»
Мировой съезд в Богодухове имел иной характер, чем в Валках. Он был гораздо хуже обставлен материально и вообще, по-видимому, как и все новые судебные учреждения, был не по вкусу влиятельным местным заправилам.
О скучной торжественности валковского гостеприимства тут не было и речи, а обстановка судебных заседаний была более чем скудная, и зимой приходилось заседать почти что в полутьме. Особенно это сказывалось во время выездных сессий окружного суда. Но состав мировых судей был несколько другой, чем в Валках. В общем это были люди более молодые, живые и восприимчивые, да и дела в этом уезде были более сложные и разнообразные. Здесь мне пришлось первый раз в жизни выступить публично в качестве товарища прокурора в начале января 1868 года. Накануне публичного заседания было распорядительное, на которое собрались все почетные и участковые судьи. Все очень интересовались новым делом и установлением правил внутреннего распорядка, которые должны были составить предмет особого наказа. В числе присутствовавших был почетный мировой судья С-й, старик с широким румяным лицом, густыми украинскими усами и шапкой седых курчавых волос над добродушными, старческими, выцветшими глазами. Он был одет в какой-то казакин над широчайшими брюками верблюжьего сукна, и от всей его фигуры так и веяло гоголевским Миргородом.
Он смотрел на худенького и очень моложавого товарища прокурора, которому приходилось давать ряд разъяснений по разным вопросам, не с высокомерным удивлением генерала Шидловского, но с добродушным изумлением человека, любознательно вглядывающегося в нечто, дотоле им не виданное. Он сопровождал мои заключения одобрительными возгласами и жестами и по временам торжествующе смотрел на остальных судей, когда они соглашались с моими мнениями. В конце совещания он встал с своего места, тяжелыми шагами подошел ко мне и совершенно неожиданно погладил меня широкой и теплой ладонью по голове, как гладят маленьких детей. В этом жесте было столько нежного сочувствия, что он меня совершенно растрогал. Но — увы! — я не мог предвидеть, предвестием чего служило это наивное выражение симпатии. На другой день на первое публичное заседание съезда мировых судей богохранимого Богодуховского уезда собрались все представители местного «общества» и съехались окрестные помещики. В небольшой зале заседания яблоку негде было упасть; были дамы и офицеры квартировавшего в городе 11-го одесского уланского полка. Первым разбиралось дело по обвинению нескольких парубков в краже яблоков и хомутов из конюшни и погреба хозяина постоялого двора. Товарищу прокурора было отведено место за особым столиком, в стороне от судейского стола, за которым с краю, ближе всех, спиной ко мне, сидел С-й, заменивший свой просторный казакин широко расходившимся на могучей груди старым дворянским мундиром с высоким стоячим воротником чуть не до ушей. Председатель, отставной военный Бискупский, вел заседание весьма толково, но вдруг между допросом двух свидетелей С-й громко и наставительно сказал, обращаясь к подсудимым и к публике: «Э-э-эх! ну, яблоки — это уже бог простит, а вот хомут — это нехорошо». Я встревоженно взглянул на председателя, и тот, конечно, поняв всю неуместность высказывания судьей до окончания публичного разбора дела своего мнения и притом в такой своеобразной форме, сказал на ухо соседу несколько слов Сосед сделал то же самое по отношению к своему соседу, и так оно и пошло, покуда последний из числа сидевших рядом лиц наклонился к уху С-го, благодушно разглядывавшего публику, и что-то прошептал ему. «А! — возгласил С-й, — нельзя? Ну, не буду, виноват, не буду…
А только яблоки-ведь это сущие пустяки!» Наконец, настало время выслушать заключение товарища прокурора. «Господин товарищ прокурора, — обратился ко мне председатель, — не угодно ли вам дать заключение по настоящему делу?» Все взоры обратились на меня, и в зале наступила мертвая тишина. Я понял в эту минуту, что значит немецкое выражение: «man hort wie die Wolken ziehen». Сердце мое сжалось и затем забилось около самого горла, руки похолодели и сделались влажными… Я встал, но несколько секунд, показавшихся мне часами, не мог от волнения сказать ни одного слова. Наконец я все-таки овладел собой и только что почувствовал себя в состоянии говорить, как С-й повернулся на своем месте лицом ко мне, положил руки на колени, озарился широчайшей улыбкой и, устремив на меня умильный взор, сказал нежно-поощрительным тоном: «А ну! А ну! Послушаем, послушаем!» Этим он меня окончательно выбил из седла, и я снова потерял способность говорить. Но затем все вошло в свою колею.
Между богодуховскими судьями был один, теплое воспоминание о котором живет в моей душе. Иван Иванович Каразин, племянник знаменитого основателя Харьковского университета, соединял в себе с любящей простотой русского сердца чрезвычайно редкую у нас настойчивость в преследовании своих целей и упорство в труде. Эти цели были — благо родной земли, этот труд был посвящен культуре и в смысле творчества и в смысле борьбы с бытовыми невзгодами. Под его красивой, мужественной наружностью и мягким, связанным с незлобивым юмором, обращением скрывались черты настоящего пионера цивилизации. Его вечно тревожили мысли об улучшениях в крестьянском хозяйстве, о борьбе с пожарами, об удобной, дешевой замене соломенных «стрех» огнеупорными черепичными крышами, и все свободное от этих тревог и семейных забот время он посвятил на устройство и дальнейшее разведение в своем имении, близ заштатного города Краснокутска, огромного и образцового ботанического и помологического сада. Кто видел этот сад, где были акклиматизированы самые разнообразные и редчайшие растения, собранные и расположенные с систематической красотой, кому пришлось употребить несколько часов на то, чтобы обойти этот очаровательный оазис среди степей, и кто припомнил при этом, что все это есть дело самоотверженного и бескорыстного труда одного человека, тот не мог не преклониться перед почтенным старцем, пышная черная борода которого с годами побелела и стройный стан согнулся, но в чьих глазах светился огонь молодой энергии и того «в человецех благоволения», которое так украшает богатую трудом и чистую старость. Мы встретились с ним через тридцать с лишком лет после того, как работали вместе в съезде, и воспоминания того далекого и счастливого времени взволновали нас обоих… И от Судебных уставов, которым в это время служил я с беззаветной верой в их прочность, и от земских учреждений, на службе которым провел много лет Каразин, мало осталось не искалеченного и не измятого. Но Каразин не падал духом и среди пустыни безлюдья и обычного бесправия продолжал черпать утешение в золотых снах шестидесятых годов, хотя иногда и на него находили минуты горького разочарования. «Я только что вернулся в Основянцы, — писал он мне 2 июля 1901 г., — приехал измученный душой и разбитый, но начинаю восстановляться живительным воздухом; право, для сосредоточенной, покойной жизни лучшего искать не надо, ежели бы столь многое кругом и сверху не отравляло существования. Как ни стараешься примириться с неизбежным, в конце концов берет злость, досада и желание бросить все и уйти куда-нибудь в глушь, в леса или горы, где и голоса бы человеческого не было слышно. Чего стоит одна бесконтрольная отдача честных и работающих людей в руки плутократов! Я так возмущен тем, что слышал и видел в городе, что не могу спокойно не только говорить, но и думать об этом. Неужели все, что только имеет возможность делать зло этой несчастной России, может его делать беспрепятственно? Ну, как же не противно жить среди всего этого разврата? И просто не на чем отдохнуть! Ну, разве не возмутительно постановление московского общества трезвости о Толстом? И это в XX столетии… И где же? В Москве, промышленном и интеллигентном центре России?!…»
Через два года после этого слабое здоровье и лета взяли свое. Негодующее сердце Каразина успокоилось. Он лежит теперь в уютном уголке своего сада, где над местом вечного покоя для малоизвестного труженика родной культуры тихо шумят и качают вершинами взлелеянные им деревья. На простой плите, среди родных ему могил, вырезано:
Здесь нет оград и вычурных крестов,
Полно все величавой простотою,
И прах детей, и прах отцов
С любовью взят родной землею.
Чудесный сад шумит кругом,
Вещая непрерывность жизни,
И смерть является лишь сном
Средь дорогой для них отчизны.
Харьковский городской мировой съезд, имевший прекрасное собственное помещение, был лучшим по отношению к порученному ему делу из всех виденных мною съездов. И состав участковых судей, и проникнутое сознанием долга отношение к своему званию многих из судей почетных, и прекрасные председатели — все соединилось, чтобы создать из этого съезда не только место отправления истинного правосудия, но и своего рода школу для нравственного и правового развития местного населения. Благодаря этому в мое время заседания съезда, бывавшие по вечерам два раза в неделю, посещались публикой с неменьшим интересом, чем заседания окружного суда. Мне пришлось давать на этом съезде заключения в течение двух с половиной лет и не раз возвращаться поздно вечером домой в приподнятом настроении духа, которое вызывалось сознанием, что дорогое сердцу дело мировой юстиции идет не только успешно и целесообразно, но по большей части, на самый строгий взгляд, «без сучка и задоринки». Оставляя Харьков при переходе на службу в Петербург, я с наибольшей скорбью расставался именно с этим съездом, и до сих пор скромный письменный прибор — подарок мировых судей, поставленный на моем столике в день последних заключений, вызывает во мне теплые и ничем не омраченные воспоминания.
В мое время председателями были Алексей Дмитриевич Чепелкин, впоследствии городской голова города Харькова, и профессор Даниил Михайлович Деларю. Первый из них, бывший откупной деятель, умел искренне «совлечь с себя ветхого Адама» и с увлечением отдаться бескорыстной и безупречной общественной деятельности, в которую вносил свой бодрый и живой темперамент; второй отличался огромным трудолюбием и, никогда не забывая, что он только primus inter pares (Первый среди равных - прим. Dslov.ru) приобрел большой авторитет между судьями. При мысли о харьковском съезде передо мною проходит ряд имен почетных судей, вызывавших в ближайших к ним современниках чувство глубокого уважения. Таков был Владимир Акимович Кочетов, бывший ректор университета, человек выдающегося душевного благородства, отдавший много времени и труда сердечным заботам о малолетних преступниках. Таковы были: ректор университета Щелков и мудрый и вместе с тем горячий земский деятель — Егор Степанович Гордеенко, известный своею непреклонной борьбою с злоупотреблениями и хищническими инстинктами поляковского железнодорожного строительства. Таков был, наконец, незабвенный доктор Франковский, во многом напоминавший собой доктора Гааза. Никого из них уже нет в живых, но я, их старый и младший по летам сослуживец, оглядывая свой пройденный свыше сорокалетний судебный путь, благодарю судьбу за встречу и общение с ними и за это готов ей искренне простить тяжелые минуты, пережитые от встреч и вынужденного общения с людьми другого сорта.
Конечно, в семье было не без урода, но таких было мало. Нося звание почетных судей, они являлись в заседания только в совершенно исключительных случаях, когда им казалось, что их голос может дать торжество тому, что они в своем ослеплении или близорукости считали судебной правдой. Из нескольких, впрочем весьма редких, подобных случаев мне особенно памятен один. В Харькове завелась некая дочь полковника Полешко, принявшая на себя любезное посредничество между так называемыми «мышиными жеребчиками» из достаточных людей и несчастными девочками, едва перешедшими тот 14-летний возраст, после которого пользование их невежеством, легкомыслием или зависимостью для плотского сближения переставало носить грозное название «растления». Ее изящно обставленный притон был обнаружен полицией, вследствие чего она предстала перед мировым судьей по обвинению в сводничестве и была приговорена к высшей мере наказания, т. е. к месяцу ареста. Но почтенная деятельница, услугами которой многие не считали предосудительным пользоваться, не сложила оружия. Она обратилась к услугам молодого, талантливого юриста, начинавшего свою адвокатскую карьеру и ставшего на ту опасную для защитника дорогу, на которой руководящей нитью служит не вопрос о том, что защищать, а лишь то, как защищать. Она распространила вместе с тем между встревоженными посетителями своего мирного убежища слух о том, что в случае утверждения приговора мирового судьи она будет так оскорблена этой несправедливостью, что покинет навсегда город, где ее не умели ценить. Слух этот возымел свое действие, и в день заседания и в публике, и даже за судейским столом оказались необычные посетители, настроенные сочувственно к бедной женщине, которую «преследует» полиция, возводя на нее раздутое обвинение, основанное на показаниях четырех «девчонок», которые едва ли сами понимают, что говорят. Защитник госпожи Полешко в порыве наемного красноречия, которого он сам — к чести его надо сказать — впоследствии стыдился, в длинной речи доказывал, что подсудимая служила потребности, предъявляемой самим обществом, и что поэтому общество не имеет права ее осуждать. В это время уже начинал входить в употребление недостойный прием, состоящий в приведении в качестве решительного и окончательного аргумента святых слов спасителя, приплетаемых к делу с явным извращением их действительного смысла. Такой прием достиг своего апогея в знаменитом процессе Струсберга и в другом тоже громком процессе, где защитник, оправдывая подсудимую — женщину, к которой применимы были слова пушкинского импровизатора: «Lа regina haveva molto», обвинявшуюся в покушении на предумышленное убийство жены своего любовника, вернувшейся под супружеский кров по призыву мужа, просил присяжных поступить по примеру Христа, который сказал грешнице: «Прощаются тебе грехи твои мнози, зане возлюбила много», лукаво применяя слово «много» там, где дозволительно было бы сказать лишь слово «многих». И речь свою по делу Полешко защитник окончил обращением к судьям, прося у них оправдания подсудимой и напоминая им слова Христа: «Пусть тот, кто менее грешен, чем она, бросит в нее первый камень». Пришлось в заключении по делу сказать, что время, когда перед строгим и нелицеприятным судом сводни будет сидеть на скамье подсудимых виновное общество, еще не наступило и что приходится применять закон, карающий, к сожалению, непростительно слабо, людей, ввергающих в погибель незрелую юность, по точному его смыслу и в условиях современности. А относительно цитаты из Евангелия я должен был напомнить съезду, что приведенные защитником слова искупителя относились к блуднице, а не к своднице и что их уместно было бы привести лишь в том случае, если бы по какому-либо заблуждению правосудия здесь судились несчастные жертвы госпожи Полешко, и указать защитнику, что цитировать места из священной и вечной книги надо по крайней мере с такой же точностью, как кассационные решения, и что к настоящему делу относятся совсем другие, грозные слова: «Невозможно соблазну не прийти в мир, но горе тем, чрез кого он приходит» и «аще кто из вас соблазнит единого из малых сих, да повесится жернов осельный на выю его и потонет в пучине морской». Съезд согласился с моим заключением, и госпожа Полешко, отбыв свой арест в так называемом «Петином доме», покинула Харьков.
Мне вспоминается характерный эпизод по другому делу, где перед съездом предстало несколько студентов, проявивших свое нетрезвое молодечество в излюбленном в старые годы виду буйства, называвшемся «разбитием дома терпимости». Мировой судья не разделил проводимой перед ним, а впоследствии и в съезде теории сентиментального попустительства отвратительному проявлению насилия во имя лицемерного сочувствия в этом случае к молодежи, в которой будто бы «кровь кипит и сил избыток». В заседании съезда было много учащихся молодых людей. В заключении своем я поддерживал довольно строгий приговор мирового судьи и, ввиду приведенных выше возражений против него, сказал несколько слов сурового осуждения по адресу героев подобных бесчинств, позорящих звание студента. В публике послышался ропот неудовольствия, и когда судьи ушли совещаться, а мне пришлось пробираться сквозь тесную толпу к моему маленькому кабинетику в помещении съезда, я почувствовал толчок локтем в бок. Я остановился и сказал, не оборачиваясь в сторону, откуда исходил этот толчок, сопровождавшийся дальнейшим грубым нажатием: «И вам не стыдно?» Локоть опустился, и над ухом моим прозвучали сказанные вполголоса слова: «Ради бога, не оборачивайтесь: мне действительно стыдно». И затем какая-то фигура двинулась впереди меня и, говоря: «Господа! Пропустите! Пропустите, господа!», стала плечами раздвигать толпу, занятую взволнованным разговором, и, открыв мне дорогу до дверей, к которым я направлялся, не оборачиваясь, затерялась в публике.
Между мировыми судьями первого трехлетия были люди, боявшиеся ошибки в новом и нравственно ответственном деле и поэтому иногда проявлявшие мало собственного почина и не всегда достаточную критику по отношению к полицейским и административным актам в делах, где таковые клались в основу обвинения. Но съезд, куда поступали такие дела, вносил в их рассмотрение свежую мысль и широкое толкование закона, и приговоры его, по крайней мере за первое трехлетие, были по большей части образцовыми по разработке и проникавшему их духу истинной справедливости. Задачи мировой юстиции в это время были очень важны и сложны. Возникший вместо полицейской расправы новый суд в лице «мирового» должен был подчас уподобляться римскому претору, который и jus dicit (изрек право, лат. - прим. Dslov.ru), u jus fecit (создал право, лат. - прим. Dslov.ru). Это было тем труднее, что кассационная практика была еще очень мало развита. Надо было не только приучать народ, пребывавший целые века в тумане бессудья, к правовым понятиям и процессуальным формам, но и делать это так, чтобы внушать к себе доверие. И харьковский мировой суд исполнял эту задачу с очевидным успехом, хотя, конечно, бывали случаи, где юридическая правда решений в голове тяжущегося или обвиняемого никак не могла примириться с тем, что ему казалось житейской правдой. Приехав в Харьков, я услышал ходячий анекдотический рассказ об одном из первых заседаний съезда, почти тотчас вслед за его открытием, когда пришлось рассматривать апелляционную жалобу городского пастуха (чабана) на приговор мирового судьи, присудившего его к штрафу в 10 рублей за оскорбление одного из подпасков, названного им дураком («дурным») и которого, очевидно, кто-то подучил пожаловаться ка старика. Рассказывали, что представший перед судьями высокий и типичный старый малоросс никак не мог понять, в чем его обвиняют, говоря, что назвал бы парубка разумным, если бы он был таким, но так как он дурак, то он и сказал ему: «Тю! Дурный». Он был так уверен в своей житейской правоте, что когда съезд вынес обвинительный приговор, смягчив ему штраф до самой низшей меры, то он изумленно спросил председателя по-малороссийски: «Так мне же и платить? Да за что?» — «За то, что вы обругали». — «Нет, я его не ругал, а я только сказал, что он «дурный». Да ведь он дурак как есть, как же его называть?» — «Не повторяйте этих оскорблений, — сказал председатель, — можете идти: дело кончено». Старик переступил с ноги на ногу, помолчал и потом будто бы с лукавой улыбкой спросил: «А позвольте узнать, если неразумного человека, совсем как есть неразумного, назвать разумным, за это ничего не будет? И платить ничего не треба?» — и, получив утвердительный ответ, низко поклонился съезду, почтительно сказав: «Ну, спасибо вам, разумные панове судьи, что вы меня, «дурного», научили».
Перейдя в 1871 году в Петербург из Казани на должность прокурора окружного суда, я застал состав мировых судей второго трехлетия, но, занятый своими сложными обязанностями, мало имел случая входить с ними в личные отношения. В общем состав продолжал быть очень хорошим, но мои личные знакомства ограничивались лишь несколькими почетными мировыми судьями этого времени (Лихачевым, Квистом и др.) и двумя участковыми — моим товарищем по университету и впоследствии председателем мирового съезда Котоминым и Александром Ивановичем Барановским. Лихорадочно подвижный идеалист, с чистой и нежной душой, доверчивый и нередко наивный, как дитя, Барановский был подчас немалым путаником в делах, но очень часто, разрешая их более по естеству, чем по закону, являлся бессознательно тем, чем был впоследствии во Франции прославленный за то же самое французский президент суда в Chateau Thierry Маньян. Замечательно, что при этом он считал себя глубоким житейским практиком и знатоком Судебных уставов, понимаемых им нередко весьма своеобразно. Но эти недостатки искупались высокой прямотой характера, всегда, безусловно, благородными побуждениями и горячей любовью к общественной деятельности. Он очень дорожил правом мирового судьи самому усматривать проступки и возбуждать преследования, правом, которым у нас начинают все менее и менее пользоваться, предпочитая «спокойно зреть на правых и виновных» и ожидать, что полиция усмотрит, что следует, и составит надлежащий протокол. Между тем такое право в отношении нарушений общественной нравственности и всякого рода бесстыдства дает судье в руки драгоценное оружие морального воздействия. В первой половине семидесятых годов мы были еще далеки от нынешних: необузданной вакханалии безвозбранного исполнения грязных жестов и куплетов на сцене, всевозможного оголения под лицемерным флагом поклонения красоте, двусмысленных объявлений в газетах, теории и методики разврата в quasi-медицинских книгах и бесчестной порнографии, дерзающей себя именовать литературой. Но кое-что в этом роде, хотя и в меньших размерах, существовало и тогда и пробовало свить себе гнездо в увеселительных театрах Берга и в Буффе. В первом из них подвизалась, грубо возбуждая чувственные инстинкты, французская безголосая куплетистка Луиза Филиппо. Не довольствуясь мало завидными лаврами, она стала выводить на сцену свою 11-летнюю племянницу, Викторию Филиппо, и бедный ребенок начал петь те куплеты, как и тетка, и выделывать своим худеньким, несложившимся тельцем те же движения, как она. Часть публики возмущалась, а часть находила особый смак в противоположности эротической мимики с невинными детскими глазами и тонким голоском, делавшим заученные интонации и паузы, быть может, в непонимании их истинного смысла. Когда товарищ прокурора Безродный вполне подтвердил дошедшие до меня в этом отношении слухи и указал свидетелей, я вызвал к себе местного участкового пристава и в кратких, но вразумительных словах объяснил ему, что при первом повторении подобного представления со стороны Виктории Филиппо я возбужу против Луизы и Берга обвинение по 933 статье Уложения о наказаниях, говорящей о развращений малолетних, а о его попустительстве сообщу градоначальнику Трепову. Это возымело надлежащее действие, и девочка перестала канканировать на сцене, но зато «тетушка» Луиза Филиппо и другая шансонетная певица Бланш-Гандон на сцене театра Буфф «поддали пару». Зайдя в этот театр, А. И. Барановский был справедливо возмущен поведением и костюмом этих госпож и возбудил против них преследование по 43 статье Устава о наказаниях за бесстыдные, соединенные с соблазном для других, действия. «Если, — говорилось в приговоре судьи, присуждавшем «артисток» к штрафам в 100 и в 50 рублей, — публичные народные зрелища, действующие только на грубые инстинкты человеческой природы, как, например, кровавые зрелища борьбы людей и животных, не должны допускаться в благоустроенном обществе, то тем менее могут быть терпимы такие зрелища, в которых мужчина и женщина низводятся на степень животных, публично проявляющих только грубый инстинкт половых стремлений». Против Барановского в разных клубах и мелкой прессе был поднят целый поход. Его осыпали насмешками и рисовали на него карикатуры. Но мировой съезд и кассационный Сенат поддержали судью, имевшего смелость проявить властное негодование против вредного бесстыдства. Домашние обстоятельства заставили его в конце семидесятых годов переселиться в Москву, и тревожные годы, проведенные им в обстановке, далекой от скромной, но богатой внутренним содержанием деятельности мирового судьи, конечно, не дали ему того нравственного удовлетворения, которое давала покинутая судейская служба, вспоминаемая им до конца дней с любовью и сожалением.
В ином роде был мой университетский товарищ. В высшей степени трудолюбивый и богатый опытом судья, он, не мудрствуя лукаво, добросовестно тянул свою лямку, искренне преданный делу мировой юстиции и не желавший ее променять ни на что. Это был настоящий городской мировой судья, сжившийся с населением своего околотка, изучивший его нравы, радости и беды и в общении с ним нашедший задачу своей жизни. Я никогда не слышал, чтобы он жаловался на усталость или стремился отдохнуть. Напротив, мне лично пришлось испытать, до какой степени даже летний Петербург с его летом, похожим, выражаясь словами Гейне, на «выкрашенную в зеленую краску зиму», был мил и дорог сердцу этого коренного своего обывателя. Летом 1873 года, встретив меня и узнав, что я собираюсь с морских купаний проехать в Италию, он просил меня съехаться с ним в Люцерне и предпринять дальнейшее — первое в его жизни — путешествие вместе.
Так мы и сделали. Но уже в Люцерне он поразил меня тем, что привез с собой подушки и постельное белье, что придавало его багажу чрезвычайные и неудобные для путешествия размеры. Мы совершили чудный переезд в почтовом экипаже через С.-Готард, где с волшебной быстротой сменялись картины природы, начинаясь цветущими садами Флюэлена на озере Четырех Кантонов, постепенно переходя в голую и каменистую пустыню Hospice de St.-Gothard и быстро заменяясь затем нарастающей прелестью Италии. Из Милана мы взяли билеты на круговое путешествие по озерам Комо и Лугано и по Лаго-Маджиоре, причем ехать приходилось на пароходе и в почтовом экипаже, так как тогда железная дорога существовала только между Комо и Миланом и между Миланом и Ароной. Уже в Милане мой спутник стал обнаруживать признаки тоскливого нетерпения и того скептически насмешливого отношения к западноевропейским порядкам, которым отличаются многие из русских людей за границей, вдруг начинающие чувствовать, что у нас все лучше. Вместе с тем оказалось, что и вкусы наши совершенно различны: меня интересовали музеи, храмы и исторические воспоминания, его — толпа, уличная торговля и народные увеселения, а природа не производила на него никакого впечатления. Когда в Menaggio, при закате солнца, круговые путешественники ждали на берегу голубого озера парохода для переезда в Bellaggio, итальянский вечер повеял таким обаянием на собравшихся, что все замолчали в немом созерцании очаровательной картины и — «тихий ангел пролетел». И вдруг на одном из концов пристани раздался, с северогерманским произношением, резкий голос, тревожно прокричавший через головы собравшихся кому-то на другом конце пристани: «Sie, nehmen Sie sich in Acht, ob da nicht ein Taschendieb existiere!»(2). Поэтическое настроение было разрушено, но прозаическая забота немца очень смутила моего товарища: он стал подозрительно осматриваться по сторонам и на все путешествие уверовал, что итальянцы — чуть не сплошные ташендибы. Объезд озер продолжался три дня, и я мог не раз убедиться, что мысли моего спутника непрестанно обращались к Петербургу, к его делам и к камере мирового судьи и что не будь меня он, быть может, немедленно вернулся бы назад. Когда мы были на Лаго-Маджиоре и я восхищался Борромейскими островами, он сказал мне: «Право, не знаю, зачем ездят на все это смотреть те, кому не приходится здесь жить; по моему мнению, Крестовский остров в Петербурге гораздо лучше». Во Флоренции он стал явно тяготиться моими предложениями осматривать ее художественные сокровища в музеях и делал это со скучающим выражением лица и до крайности торопливо. За год перед тем я был во Франкфурте и в праздничный день, вместе с группой подгородных жителей, осматривал Бетманский музей с знаменитой «Ариадной» Даннекера. Ее не показывали, однако, сразу, а заставляли сначала осмотреть целый ряд гипсовых слепков с антиков, посмертных масок с коронованных особ и других подобных предметов. Ходившая рядом со мной немолодая, но краснощекая женщина в старомодном платье, очевидно, в первый раз бывшая в музее, с прилежным и напряженным вниманием рассматривала все то, на что монотонно указывал смотритель музея. Но ей, видимо, было скучно, и когда, наконец, он торжественно провозгласил: «Und hier, meine Herren, konnen Sie sehen die beriihmte Ariadne» (А здесь, господа, вы можете обозреть знаменитую Ариадну (нем.).) и отдернул занавесь, за которою скрывалась, освещенная сверху, мифологическая красавица, спокойно полулежащая на спине идущей пантеры, моя немка, облегченно вздохнув, громко спросила: «Nun? Und damit ist man endlich los?» (Ну? И после этого, наконец, можно уйти? (нем.),)—и с радостным лицом быстрыми шагами удалилась. Мой спутник очень сильно мне напоминал эту женщину. Путешествие наше становилось тягостным для обоих, и мы условились совершить его на расстоянии четырех дней друг от друга с тем, чтобы съезжаться вместе на один день и получать от уехавшего вперед полезные сведения. Вперед уехал он. Мы встретились в Риме, затем в Неаполе, где он, сделавшись жертвой нескольких мелких плутней, окончательно и бесповоротно укрепился в своем взгляде на то, что итальянцы — «ташендибы». Я уговорил его остаться здесь несколько долее и не покидать Неаполя, не съездив в Помпею, на Капри и на Везувий. Но его страшно тянуло домой, в свою камеру, и в день довольно утомительного восхождения на Везувий он все-таки двинулся вечером, нигде не останавливаясь, в Петербург.
К этому нашему пребыванию в Неаполе относится мое воспоминание об одной оригинальной встрече. Позволю себе привести его — попутно. В гостинице Victoria на Santa Lucia, где мы съехались с товарищем, было ввиду еще раннего осеннего сезона немного приезжих. За одним концом табльдотного стола сидели обыкновенно мы, очень нервный английский пастор и какая-то американская супружеская чета, которая вечно куда-то торопилась и никогда не досиживала обеда и завтрака до конца. А на другом конце стола сидело многочисленное семейство, состоявшее из двух дам, нескольких подростков и старика с быстрым и властным взглядом под хмурыми бровями, с остро очерченным носом, тонкими губами и выдающимся вперед подбородком. Он, не стесняясь присутствием посторонних, говорил повелительным голосом и постоянно был чем-нибудь недоволен, покрикивая на молодежь и на прислугу. Очевидно, что в своей семье и среди окружающих он привык к власти и, по-видимому, к поклонению. Нервный пастор при его выходках и резких возгласах ежился и начинал смотреть косо и враждебно. Американцы не обращали на него никакого внимания, и два раза нам пришлось на нашем конце оставаться одним. Раз старик обратился ко мне с рядом вопросов о том, ездил ли я на Капри и удобно ли туда путешествие на пароходе. Вопросы были, заданы отрывистым, почти повелительным тоном, на что я ответил также отрывисто и лаконически. На пятый день после моего прибытия мы рано утром поехали в Помпею и вернулись лишь к обеду. У подъезда стояли два ландо, и в них сидели старик и его домочадцы, окруженные мелким багажом. Несмотря на жаркую погоду, на нем был темный, кажется бархатный, берет, который, спускаясь на лоб, очень гармонировал с острыми чертами его лица и придавал им особенно выпуклый характер. «Боже мой! — сказал я, — да ведь я где-то видел это лицо, если не в действительности, то на портрете! Я видел его, несомненно, но кто это такой?» Между тем экипажи двинулись. Проезжая мимо, старик посмотрел на нас сурово и слегка кивнул нам головою. Портье смотрел вслед отъезжающих недружелюбно. «Prego il nome di questo straniero?»(3) — спросил я его. Портье сказал мне с оттенком презрения в голосе: «Un tedesco(4),— лениво развернул книгу и прочел в ней — signor Rechardo Wagner»(5).
Несмотря на некоторые свои странности, товарищ мой был человек весьма знающий и научно образованный. По выходе из университета он даже долго лелеял мысль об ученой карьере и серьезно занимался уголовным правом, а как председатель мирового съезда он оставил по себе прекрасную память, хотя, чуждый всякого честолюбия и до крайности скромный, он не хлопотал ни об избрании, ни о переизбрании на это место.
В 1877 году, расходясь с министром юстиции графом Паленом, при всем уважении к его личным свойствам, в некоторых существенных взглядах, а также до крайности тяготясь службой в центральном управлении министерства юстиции и тоскуя по работе в действующей судебной армии, я вознамерился баллотироваться в столичные участковые мировые судьи и для этого приобрел себе — случайно по весьма дешевой цене — необходимый ценз в отдаленных уездах Новгородской губернии. Вслед затем, однако, изменение внутренней организации кассационного Сената (разделение на отделения), связанное с особым увеличением числа сенаторов, вызвало сильное движение в судебном ведомстве, и мне было предложено место прокурора Харьковской судебной палаты. Отчасти по соображениям, которые заставляли меня думать об уходе в мировые судьи, а также и ввиду моих педагогических занятий (лекции уголовного судопроизводства в училище правоведения) и весьма ценимой мною близости к тогдашнему кружку «Вестника Европы», где я постоянно встречался с Гончаровым, Кавелиным, Пыпиным и Спасовичем, а иногда и с Тургеневым, я отказался от предложенного мне поста в прокуратуре, указав, что моим наклонностям более соответствовало бы звание судьи. Тогда мне было предложено занять должность председателя Петербургского окружного суда, которая должна была сделаться вакантной через несколько месяцев. Возможность стать председателем суда, при котором я так долго состоял прокурором, и не покидать притом Петербурга улыбалась мне до крайности, и мысль об участковом мировом судье была оставлена. Но у меня оставался ценз — 1200 десятин где-то «в месте пусте, месте бесплодие, месте безводне», и, по настоянию Неклюдова, я решился баллотироваться в почетные мировые судьи города Петербурга.
Для осуществления этого намерения было необходимо побывать у городского головы, заявить ему о своем желании и представить ему документы, относящиеся к имущественному цензу. Мы поехали вместе с Неклюдовым к Н. И. Погребову, с которым я был уже давно знаком по совместной деятельности в петербургском особом присутствии по городским делам. Умелый администратор, рачительный хозяин и прекрасный сам по себе человек, Николай Иванович встретил меня очень любезно и, не сомневаясь в моем избрании, радостно приветствовал мое будущее вступление в состав мировых судей в столице. Мне тоже думалось, что избрание должно пройти успешно: я лишь полтора года назад оставил должность прокурора окружного суда в Петербурге, которую занимал около пяти лет, выступая почти по всем выдающимся делам, отчеты о которых печатались в газетах; принимал деятельное участие в городских делах в качестве члена городского присутствия; возбудил несколько громких дел, привлекших общественное внимание, как, например, дело о поджоге мельницы Овсянникова, дело игуменьи Митрофании и др., и, наконец, в моей камере в окружном суде перебывало множество петербургских обывателей, приходивших за советом или защитой. Все это, вместе с многочисленными печатными и общественными проявлениями сожаления о моем уходе из прокуратуры, давало, казалось бы, мне основание считать себя человеком, настолько известным в Петербурге, что никаких особых недоумений или колебаний при выборах относительно меня произойти не может. Мы с Неклюдовым уже собирались уходить, когда в передней раздался звонок и вслед затем явились два купца, гласных думы, состоявших членами совета какой-то богадельни, пришедших благодарить Погребова за участие его в каком-то торжестве, бывшем в этой богадельне накануне, и за щедрое в пользу ее пожертвование. Один из них был во фраке и белом галстуке, другой в длинном сюртуке старинного покроя. Когда оба они уселись в довольно почтительных позах, Погребов, указывая на меня и называя меня, сказал им: «Вот — имя рек — хочет сделать нам честь баллотироваться в мировые судьи. Вы ведь избиратели, так позвольте его вам представить». Почтительные позы немедленно исчезли, и, небрежно, отклонясь на спинку кресла, фрак сказал мне: «А вы чем изволите заниматься?» — «Я служу в судебном ведомстве». — «А-а! А по какой части?» — «Я вице-директор министерства юстиции и пять лет был прокурором окружного суда». — «Так-с. Это где же вы были?» — «В Петербурге». — «В Петербурге? Прокурором?» — и он вопросительно посмотрел на своего спутника. «Как ваша фамилия будет?»— спросил сюртук, бесцеремонно разглядывая меня, и на мой ответ сказал, обращаясь к фраку: «Не слыхивали что-то!» — «Как же вы не знаете, кто был у нас так долго прокурором!» — раздражительно вмешался в разговор Погребов. «Да помилуйте, ваше превосходительство, — ответил, принимая опять почтительную позу, фрак. — Ведь мало ли их, господ служащих, где же об них обо всех знать, кто при чем состоит!» — «Ну, что ж, — покровительственно заключил беседу сюртук, — вот соберем о вас справки да посудим. Отчего же и не выбрать, вот особенно, коли его превосходительство порекомендуют. Выбрать всегда возможно»… Погребов вышел провожать нас в переднюю и, горячо пожимая мне руки, видимо сконфуженный, сказал: «Извините, пожалуйста, за этих… у нас ведь большинство не такие. Мне так совестно! Пожалуйста, не вздумайте отказываться от вашего намерения». — «И не думаю, Николай Иванович, и даже благодарен случаю, давшему мне маленький урок, чтобы, как говорит Некрасов, «человек не баловался», — ответил я.
Вслед за избранием меня в столичные почетные судьи я был избран почетным судьей по Петербургскому уезду и по Петергофскому уезду с городом Кронштадтом, так что, с точки зрения упомянутого выше буйного обывателя, сидел сразу на трех цепях. Первое же заседание петербургского съезда — распорядительное — о направлении дел по жалобам на мировых судей в дисциплинарном порядке связано для меня с довольно тяжелым воспоминанием. Между участковыми судьями был мировой судья Трофимов, пользовавшийся большой популярностью. Крупный старик воинственного вида, с седой курчавой головой и большими усами, в товарищеском кругу он был неоцененным рассказчиком и оживленным собеседником на обедах, во время которых декламировал довольно нескладные стихи собственного сочинения, приличные случаю. Ходили слухи, что он держит себя чрезвычайно развязно в судебном заседании, шутит над свидетелями и подсудимыми, дает им наставления из области житейской философии и читает нотации и этим очень увеселяет собирающуюся в большом количестве в его камеру публику. Слухи эти проникали нередко и в печать, причем мелкая пресса, не стесняясь, называла разбирательство у Трофимова «балаганом». Но жалоб на такой образ его действий не поступало, председатели же мирового съезда, по-видимому, сами не желали возбуждать вопроса о странном поведении Трофимова, и за его камерой все более и более укреплялась репутация увеселительного места. Наконец, однако, поступила и жалоба со стороны одного болгарина, при разбирательстве дела о котором Трофимов неуместно и довольно резко прошелся насчет «братьев славян», за которых, по его мнению, не стоило вести войну с Турцией. В заседании съезда старик откровенно сознался в том, что у него сорвалось с языка лишнее, и, понурив седую голову, вышел из залы совещания, где должен был разрешаться вопрос о возбуждении против него дисциплинарного производства. Старые судьи, товарищи Трофимова по нескольким трехлетиям, стали его выгораживать, доказывая, что «предостережение» оскорбит старика, столь преданного своему делу, и, пожалуй, заставив уйти со службы, что было бы большой потерей для мировой юстиции Петербурга. Они не отрицали неуместности того, что говорил болгарину Трофимов, но стояли на том, что от неуместности далеко до грубости или неприличия и что для старого и опытного судьи уже одна необходимость приносить перед товарищами повинную есть достаточное наказание. Я не мог разделить такого взгляда, находя, что чрезмерная снисходительность к дисциплинарным нарушениям со стороны судей может легко и незаметно обратиться в попустительство, которое грубо нарушит доверие, питаемое составителями Судебных уставов именно к суду товарищей, призванных общими силами охранять достоинство представляемого ими учреждения. Указывая на то, что жалоба болгарина лишь подтверждает ходящие слухи и сложившееся представление о том, что происходит в камере Трофимова, я находил, что оставление съездом жалобы без последствий может дать словоохотливому судье основание для дальнейших выходок в том же роде. Поэтому я горячо поддерживал меньшинство съезда, признававшее необходимость возбуждения дисциплинарного производства. Мой maiden speech убедил некоторых из большинства и в том числе председателя. Старик, приглашенный для участия в дальнейших делах и узнавший, конечно, чем решено его дело, занял свое место сконфуженный и удрученный. Установленным порядком он получил предостережение.
Через год на мою долю выпало обревизование его делопроизводства, к которому я приступил с неприятным ожиданием найти разные беспорядки и упущения. Еще до рассмотрения книг и производств я решил несколько раз посетить камеру Трофимова в качестве частного человека, садясь в публике, которой в его обширной камере всегда было очень много и среди которой он меня едва ли замечал. И что же? Вместо прославленного балагана я увидел настоящее мировое, жизненное, чуждое бездушной формальности и равнодушной торопливости разбирательство. За судейским столом сидел умный и трогательно добрый человек, по-отечески журивший участвующих в деле и по-отечески входивший в их нужды и их понимавший. Не неуместной фамильярностью веяло от него, а той искренностью отношений и выражений, которые были гораздо понятнее простым людям, выходившим пред судейский стол, чем холодные, сакраментальные слова процессуального закона. И отношение всех находившихся в камере к Трофимову было особенное: между ним и ими чувствовалась живая связь и взаимное понимание. Даже словечки, которые он «отпускал», приобретали в его устах и в этой обстановке совсем особенный характер: они служили чутким выражением чувств и настроения присутствующих; в них, иногда в своеобразной форме, выражался удовлетворяющий внутреннее чувство нравственный приговор над тем, что не умещалось в узкие рамки юридического определения. И в тоне и способе произнесения Трофимовым его поучений и репримандов не было ничего оскорбительного. Напротив, среди наполнявшего места для публики серого люда порой произносилось полушепотом: «Пра-вильно!.. Справедливо!.. Это так!..» и т. п. А тот, кто вызвал «выходку» судьи, по большей части с повинным видом соглашался с мировым судьей или добродушно разделял сдержанный смех аудитории. По существу же все дела, при разборе которых я присутствовал, были решены, по моему мнению, вполне правильно, и под каждым из этих решений я подписался бы обеими руками. Не в первый раз увидел я при этом, как необходимо для того, чтобы судить о том, что происходит в судебном заседании, быть в нем самому и воочию познакомиться с теми оттенками в словах и действиях участвующих лиц, передать которые ни печать, ни обыкновенный рассказ не в состоянии. Мне с душевной болью вспомнилось, что я был одним из главных виновников возбуждения дисциплинарного производства о Трофимове, во время которого этот истинный народный судья пережил, конечно, не мало тяжелых минут. После третьего или четвертого посещения его камеры с пребыванием в публике, я в перерыв заседания пошел к нему в кабинет и, объявив о возложенной на меня задаче, сказал ему: «Александр Иванович, я уже четвертый раз сижу в вашей камере и смотрю, как вы решаете дела»… Старик вопросительно приподнял брови, пошевелил усами, и на лице его появилось выражение ожидания каких-нибудь критических с моей стороны замечаний… «Я пришел вам сказать, что мне больно и стыдно вспомнить, что я настоял на дисциплинарном суде над вами: я не знал вас и понимал вас слишком формально. Теперь я вижу, как ошибался»… Трофимов вдруг покраснел и глаза его наполнились слезами. «Голубчик! — воскликнул он, — да что вы! да бог с вами! да ведь я действительно иногда этак, знаете, за постромки заступаю! да что вы!» И он взволнованно подошел ко мне вплотную и, прижав мою голову к своей широкой груди, поцеловал меня.
Года через два он умер. Огромная толпа простых людей проводила его до могилы на кладбище Александро-Невской лавры. Через несколько недель, бывши в лавре и посетив эту могилу, я нашел на ней много дешевых венков из ельника и бумажных цветов — эту настоящую «лепту вдовицы», а белый крест над насыпью оказался весь исписанным вдоль и поперек различными надписями. «Добрый человек, тебя нельзя забыть», — значилось на одной; «честный судья, друг и учитель бедных, спи спокойно!»— говорилось в другой…
Несмотря на обилие дел, поступавших в петербургский столичный съезд, и на небольшое число столичных мировых судей сравнительно с тем, которое существует ныне, заседания всех отделений съезда велись всегда в образцовом порядке и с тем спокойным достоинством и вниманием, которое довлеет делу правосудия. Этих свойств я, к удивлению моему, не нашел в заседаниях Tribunal de police correctionnelle в Париже. Особенно памятно мне заседание этого суда, при котором я присутствовал в 1879 году. В полчаса было рассмотрено и решено девять дел. Принимал участие в их разборе один президент, с крикливым словом и нетерпеливыми движениями. Подсудимые по разным делам сидели рядом на длинной скамье, сзади которой были две двери. В одну их вводил дежурный жандарм, в другую выводил. Судился крайний или крайняя, ближайшие к судейскому столу. По провозглашении резолюции отворялись обе двери, осужденный уходил, все остальные подсудимые, не поднимаясь на ноги, а лишь довольно комично ритмически привставая, передвигались, и скамья принимала нового обвиняемого. За судейским столом сидели два «советника»; один относился ко всему безучастно и, по-видимому, дремал, другой, нисколько не стесняясь, читал газету, по временам широко ее развертывая или перегибая. Прокурор на молчаливое обращение к нему президента повторял одно неизменное: «Я ходатайствую» (je requiers). «Дело Матье! — провозглашал президент. — Матье?» — «Здесь, господин президент!» — отвечает крайний на скамье подсудимых. «Вы обвиняетесь в нанесении удара полицейскому. Признаете ли себя виновным (plaidez-vous coupable ou non)?» — «Да, помилуйте! Это он меня ударил». — «Молчать! Это всегда у вас — вас бьет полиция… (Taisez — vous! Ah, c’est toujours la police que vous frappe). Есть свидетели?» Судебный пристав отвечает, что есть муниципальный сержант Андрие. «Андрие, подойдите! Поднимите руку! Вы клянетесь говорить правду, одну лишь правду… Опустите руку! Он вас ударил?» — «Да, господин президент». — «Можете идти. Ну (обращаясь к подсудимому), что вы можете сказать в свою защиту?» — «Да, помилуйте! Ведь не я его, а он меня…»— «Хорошо! (Смотрит в сторону прокурора, который повторяет свою неизменную фразу.) Суд, выслушав… приговаривает к трем месяцам тюрьмы и к судебным издержкам.
Уведите! (Faites sortir!)» Подсудимый кланяется, исчезает, и начинается новое дело, ведущееся тем же способом. Когда председатель, с которым я познакомился во время перерыва заседания, спросил о моем впечатлении, я не мог скрыть от него, что такое отправление правосудия представляется мне чересчур поспешным (trop expeditif), он, рассмеявшись, сказал мне: «О! я знаю их (je connais moil monde), и они меня знают!»
Я носил звание почетного мирового судьи в течение восьми лет и не раз председательствовал в одном из отделений столичного мирового съезда. Но главная обязанность, связанная с этим званием и которая за все это время всецело лежала на мне, было еженедельное, кроме лета, участие в освидетельствовании сумасшедших в особом присутствии губернского правления. В заседаниях уездного съезда приходилось бывать редко — обыкновенно в летнее время. Уездным петербургским съездом я был избран председателем комиссии по составлению особого наказа и тут имел случай ближе узнать прекрасного судью и человека, Евгения Александровича Шакеева, отчасти напоминавшего своей судьбой Неклюдова и тоже не дожившего до времени, когда его дар слова и понимание общественных интересов могли бы себе найти гораздо более широкое применение. Оба съезда — и петергофский, и уездный петербургский — были составлены очень удачно, особенно последний. Будучи в 1885 году назначен обер-прокурором уголовного кассационного департамента Сената, я должен был сложить с себя, по несовместимости, звание почетного мирового судьи.
Мои 1200 десятин среди непролазных болот и вырубленного леса, до которых было «ни пройти, ни доехать», довольно долго обременяли меня разными сборами и в том числе, по иронии судьбы, взносами на стипендию в память Каткова, в течение многих лет настойчиво преследовавшего меня в своей газете. Наконец я освободился от этой земли, уступив ее для той же цели, с какой она была приобретена, и по той же цене лицу, желавшему быть избранным в мировые судьи, но вслед затем, лет пять назад, снова, по иронии судьбы, был, совершенно неожиданно для себя, почтен избранием в столичные почетные мировые судьи, от которого должен был отказаться по отсутствию ценза. Еще до утраты последнего мне пришлось на железной дороге иметь соседом очень словоохотливого сельского хозяина. Видя, что я слушаю с большим вниманием рассказы о его деятельности по удобрению, орошению, запашке и т. д., он спросил меня: «Вы, очевидно, тоже землевладелец, а сколько у вас десятин?» И, получив ответ, воскликнул: «О, да вы крупный помещик! И какое у вас хозяйство — трехпольное или…» — «Право, не знаю, — перебил я его, — кажется, что клюквенное», — погрузив его в недоверчивое и обиженное удивление…
С грустью расстался я с мировыми учреждениями, сохранив о них самые лучшие воспоминания и искренне тронутый добрыми чувствами, высказанными мне моими товарищами на прощание. По новой должности моей и затем по званию сенатора через мои руки прошло великое множество дел с решениями и приговорами мировых съездов со всех концов России, и они свидетельствовали, что im Grossen und Ganzen мировая юстиция находилась в России в добросовестных руках и исполняла свое назначение. Конечно, встречались промахи и ошибки, но они были немногочисленны, кассировать приговоры приходилось сравнительно редко, и если встречалось заведомо узкое или тенденциозное применение закона, то эти редкие случаи имели место главным образом среди мировых судей по назначению, в Польше и Западном крае, по отношению к делам о штундистах и униатах, или в Прибалтийском крае по применению к немцам ст. 29 Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, гласящей о неисполнении законных распоряжений и требований полиции. В делах первого рода мировые судьи и съезды подчинялись властным требованиям местной администрации и представителей православного ведомства, забывших про меч духовный и настойчиво взывавших к укреплению господствующей церкви мечом светским в руках чинов полиции и мировых судей. Но и тут встречались герои судейского долга. Таков был мировой судья Чигиринского уезда Киевской губернии Мефодий Филиппович Тетеря, отказавшийся в эпоху усиленного гонения на штундистов осудить нескольких человек, собравшихся помолиться над умершим штундистом, своим родственником, в действиях которых полиция усматривала нарушение циркуляра генерал-губернатора, воспретившего штундистам в явное нарушение великодушного закона 3 мая 1883 г. всякие молитвенные собрания. Этот судья, будучи «назначенным», т. е. сменяемым, имел гражданское мужество признать распоряжение графа Игнатьева лишенным законного основания, и Сенат в общем собрании кассационных и первого департаментов разделил его взгляд. В Прибалтийском крае такие приговоры были результатом ложного взгляда на задачи местных мировых судей, в которые будто бы входило не одно отправление нелицемерного правосудия, а и посильная руссификация, достигавшая, впрочем, совершенно обратных результатов. Таково, например, было дело о нескольких врачах города Риги, обвинявшихся в неисполнении распоряжения губернатора о том, чтобы все «торгово-промышленные заведения имели вывески на русском языке», причем под понятие этих вывесок не в меру усердная полиция подводила дверные дощечки врачей на немецком языке и, сорвав их или разбив, привлекала врачей к ответственности по 29 статье. Но, повторяю, эти дела были редкими исключениями и, конечно, не они были причиной разразившейся внезапно, в 1889 году, бури, которая смела с лица русской земли, за исключением нескольких городов, мировые судебные учреждения и обратила в ничто их многолетнюю работу по воспитанию народа в чувствах законности. На опустошенной судебной ниве выросли земские начальники и распустились пышным цветом узаконенного произвола и смешения понятий о личном распоряжении и о судебном решении. В широковещательной комиссии по пересмотру Судебных уставов, занимавшейся искажением их основных начал с 1894 по 1900 год с усердием, достойным лучшей участи, некоторые члены пытались предложить вернуться к упраздненным мировым судьям, и даже министр внутренних дел И. Л. Горемыкин, устами своего товарища Неклюдова, выразил согласие на отмену судебной власти земских начальников. Но предположения эти встретили категорический и решительный отпор со стороны председателя комиссии статс-секретаря Муравьева. Наивным людям, мечтавшим в «новизне» предпринятой работы услышать свою «старину», было вразумительно объяснено, что восстановление мировых судей «не входит в виды правительства» и что вопрос об этом не будет даже допущен к обсуждению.
Таким образом был, закреплен судебный институт земских начальников, по-видимому, — к счастию, только по-видимому, — на много лет, так как предполагалось, что работа комиссии должна облагодетельствовать Россию не на одно десятилетие: нельзя же пересматривать Судебные уставы для каждого нового министра юстиции. Судебная власть, близкая к народу и связанная притом, к сожалению, во многих случаях, с правом бесконтрольного усмотрения, осталась сосредоточенною над большею частью русского населения в руках людей, иногда очень молодых, возрастной и образовательный ценз которых был понижен до последних пределов, людей, часто совершенно чуждых данной местности, назначаемых не по выбору, а по представлению администрации, ей подчиненных и увольняемых ее же простым распоряжением. Правда, комиссия под руководством статс-секретаря Муравьева проектировала для тех местностей — в Западном и Прибалтийском крае, в Польше и т. д., — где не существовало еще земских начальников и наряду с ними жалких обломков мирового института, называемых городскими судьями, — должность участкового судьи, с огромной подсудностью и обязанностями по производству следствий и по исполнению нотариальных действий; но судья этот во многих отношениях был поставлен в худшее положение, чем старый мировой судья. Достаточно сказать, что ему не было присвоено несменяемости, еще гораздо более необходимой единоличному судье, чем члену коллегии. Был также проектирован особый почетный судья, назначаемый министром юстиции (а не утверждаемый Сенатом, как старый выборный почетный мировой судья) из всякого звания людей, окончивших курс высших учебных заведений и прослуживших три года на практических судебных должностях. Земским собраниям и городским думам было, однако, предоставлено право представлять о назначении почетными судьями лиц, обладающих известным цензом и кончивших курс средних учебных заведений, если только они местные потомственные дворяне. Но там, где введены были земские начальники, такие судьи никакого отношения к местному, близкому к народу, суду не имели.
Не могу не припомнить некоторых особенностей и эпизодов заседания по вопросу о несменяемости судей. Муравьев слушал с видимым и невежливым отрицательным отношением мой подробный доклад в защиту несменяемости (он напечатан в моей книге «Судебные речи», изд. 1906 г.). Когда я окончил, он сказал: «Если при рассмотрении проекта Государственный совет согласится с мнением А. Ф., я пойду выше; а теперь вопрос выяснен и я прошу перейти к голосованию». Оно произошло в подавляющей обстановке служебной трусости и поддакивания. Особенно больно было слышать и видеть это со стороны людей, которые по своей предшествовавшей деятельности должны были на практике понять и оценить важность и значение судейской несменяемости. На вопрос одного из них, князя Н. Л-ва, спросившего меня после подачи голоса за отмену несменяемости, сержусь ли я на него, я ответил: «Не сержусь, я жалею вас, ибо наступит история и оценит ваш голос, голос независимого, обеспеченного человека, бывшего прокурора палаты и ныне обер-прокурора…» — «Да, ведь, все равно ничего сделать нельзя, ведь это похороны Судебных уставов». — «Но и при похоронах бывают различные роли: одна принадлежит вдове, идущей за гробом и плачущей, а другая могильщикам. Я — вдова, вы — один из могильщиков». При выходе из этого памятного заседания меня догнал сенатор Б-ий, опытный цивилист и знаток французского права и процесса и очень хороший сам по себе человек, и стал жаловаться на духоту в зале заседаний и накуренность, мешающие отдавать себе ясный отчет в предложениях председателя и моем ответе на них. «Полноте, зачем лицемерить! Председателя можно упрекнуть во многом, но никак не в отсутствии ясности и категоричности его предложений; вы просто смалодушествовали и теперь хотите себя обелить, но я напомню вам слова Достоевского в «Бесах»: «Шепчи, брат, шепчи — нет! Теперь уже не отшепчешься». Через два дня он неожиданно пришел ко мне, бледный и расстроенный, «на одну минуту», и сказал: «Ну да! Вы правы, я поступил скверно, подавая мой голос, но я не спал с тех пор две ночи и пришел вам объявить, что сегодня я послал Муравьеву письмо, что отказываюсь от своего мнения и примыкаю к вашему». Я не мог удержаться от того, чтобы не обнять его…
Вопрос о несменяемости местных судей тянулся в комиссии три года, в ежегодных заседаниях разного состава. Обсуждение его в комиссии оставило во мне самые тягостные воспоминания. С грустным чувством вспоминаю я покорную услужливость многих старых судебных деятелей и некоторых ученых криминалистов, подчинившихся в этом вопросе предуказанному настроению, и в особенности одного причастного к большим историческим событиям, связанным с Восточной войной, судебного сановника, участвовавшего во всех этих заседаниях и изменявшего свой взгляд по мере того, как он лично повышался в чине и должности и украшался. В первом заседании он ворчливо и угрюмо стоял за несменяемость и подписал особое мнение, поданное мной в защиту этого принципа; через год — он уже молчал и не присоединился ко мне, а через год еще, в окончательном, многолюдном, хотя и нарочито замкнутом заседании, состоявшем из особо приглашенных высокопоставленных особ, уже невнятно прорицал что-то против несменяемости и присоединился к огромному большинству против немногих членов комиссии, бесплодно отстаивавших эту необходимую принадлежность самостоятельных судей в том виде, как она существовала даже по ограничительному закону 1885 года. Здесь не место описывать это знаменательное заседание со всеми его перипетиями, поучительными для будущего историка судебной реформы, но если мировым судьям суждено, хотя бы и под другими названиями, возродиться из пепла, то это возрождение не застанет, конечно, в живых почти никого из тех первоначальных деятелей мировой юстиции, которые были преемственно связаны с мировыми посредниками и многие из которых еще помнили то время, когда на русском общественном горизонте засияли Судебные уставы, разгоняя тьму бессудия и лихоимства. Быть может, и мне, с болью в сердце созерцавшему постепенное изувечение этих уставов, не придется дожить до этих дней, но приветствуя их уже теперь, я с чувством сердечного уважения обращаюсь к памяти ушедших, с которыми мне пришлось работать в мировых учреждениях. Из них тоже остались очень немногие, да и жизнь повела нас разными путями, так что встречаться приходилось очень редко, мимолетно и иногда в совершенно неожиданных условиях. Воспоминанием об одной такой встрече с мировым судьей Ц., моим сослуживцем по одному из уездных съездов, я и закончу мое повествование.
Каждый вдумчивый судья, врач и священник должны знать по опыту своей профессии, что жизнь представляет такие драмы и трагедии, которые нередко превосходят самый смелый полет фантазии. Но в жизни бывают не одни драмы и высокие комедии, а и происшествия чисто водевильного характера. Таким характером отличалась и упомянутая мною встреча с Ц. В 1889 году я был избран совещательным членом медицинского совета министерства внутренних дел и мне предстояло сделать всем 26 членам совета визиты, чтобы поблагодарить их за честь избрания. Я исполнял эту скучную процедуру по списку, данному мне из канцелярии совета, исполнял, не торопясь, между делом, и моля судьбу не дать мне заставать моих будущих товарищей, так как в это время я был в самом разгаре моей обер-прокурорской деятельности и дорожил каждым часом, да и предпочитал познакомиться с ними за общим делом. По большей части судьба была ко мне милостива, но так как в то время между членами медицинского совета было много таких, которые в сущности давно уже умерли и представляли то, что Бисмарк называл «уволенным в отпуск трупом» (eine beurlaubte Leiche), то этих-то именно я и заставал. Так, например, мне долго пришлось прождать, покуда ко мне вышел поддерживаемый лакеем, едва передвигая ноги, с отвислыми губами беззубого рта и бессмысленным взглядом оловянных глаз, один из «лейб-врачей», начавший свою практику еще в царствование Александра I. Однажды, в начале января, я отправился сделать визит профессорам Траппу и Мерклину, жившим недалеко от меня на Литейной и в Симеоновском переулке. Начинало смеркаться. На мне было любимое старенькое пальто, про которое моя долголетняя домоправительница говаривала: «Ну уж и пальто! Стыдно на улицу выйти: кончится тем, что, посмотрев на него, вам когда-нибудь подадут». Дом, в котором согласно списку жил Трапп, был двухэтажный барский особняк с лепным гербом на фронтоне. У подъезда стоял величественный швейцар, беседовавший с лакеем в гороховых штиблетах. «Дома Трапп?» — спросил я его, не доходя трех шагов. Швейцар, не прерывая беседы, ответил утвердительно. «Принимают?» Он осмотрел меня с ног до головы и высокомерно спросил: «Да вы кто такой?» — «Я спрашиваю, принимают ли?» — «А я, — ответил он наглым тоном, — вас спрашиваю, кто вы такой? Вот когда узнаю, кто вы, то и увижу, можно ли вас принять. Много тут всяких шляется». Лакей в гороховых штиблетах радостно хихикнул. Я вспылил и, отдавая швейцару мою официальную карточку, сказал, что советовал бы его хозяину не держать таких невежливых слуг. Через несколько домов на мой звонок у квартиры Мерклина мне отворил старичок слуга немец и заявил, что хозяина нет дома. «Отдайте карточку, скажите, что я, вновь избранный член медицинского совета, приходил благодарить за оказанную мне честь и познакомиться». — «Ах, боже мой! — засуетился старый слуга, — они будут так жалел, они пошель тут возле к своему Schwager(6), профессор Трапп. Я могу их сейчас holen»(7). — «Ну вот, — сказал я, — а я был у Траппа, и меня швейцар самым грубым образом не пустил».
Поздно вечером, в тот же день, когда я вернулся из какого-то заседания домой, швейцар того дома, где я жил, подал мне карточку почетного мирового судьи Ц., на которой было написано, что он убедительно просит меня принять его на другой день рано утром по весьма важному и неотложному делу. При этом швейцар объяснил мне, что Ц. в течение вечера заходил три раза в надежде меня застать. На другой день утром между нами зашел следующий разговор: «Почетный мировой судья Ц.». — «Очень рад возобновить знакомство». — «Я управляю делами графа Апраксина». — Молчание. — «Я управляю делами графа Апраксина». — «Поздравляю вас: это, вероятно, очень хорошее место. Но что вам от меня угодно?» — «Что вам угодно от графа Апраксина?» — «Я никакого графа Апраксина не знаю». — «То есть, как же это? Вы у него вчера были и оставили карточку». — «Извините меня, тут какое-то недоразумение: я ни у какого Апраксина карточки не оставлял. Повторяю, я его не знаю и дела к нему никакого не имею». — «Но позвольте! Вчера, часов в шесть, граф Апраксин послал за мной в Мурзинку, где я живу, требуя немедленного прибытия. Я застал его крайне взволнованным, и он с ужасом показал мне вашу карточку. Он — человек старый, больной и очень мнительный. «Помилуйте, — говорил он мне, — я, вероятно, запутан в какое-нибудь важное дело, может быть, даже политическое. Видите, что тут написано: обер-прокурор, да еще уголовного, да еще кассационного, да еще Правительствующего Сената. У меня сердце не на месте. Ради бога, поезжайте сейчас, узнайте, в чем дело: что ему от меня надо. Скажите, что я человек смирный и ни в каких делах никогда замешан не был. Это просто ужасно…»
Я поехал к вам, не застал, а когда вернулся, то нашел графа в еще большем волнении. Оказалось, что швейцар, увидев суматоху, вызванную вашей карточкой, явился к графу и повинился в том, что он вам нагрубил, и просил его не увольнять». Тогда мне стало ясно, в чем дело. Швейцар, очевидно, ослышался, и мой вопрос: «Дома Трапп?» принял за «дома граф?» Я успокоил моего посетителя, причем он объяснил мне, что номер дома, указанный канцелярией, существовал несколько лет назад; ныне же нумерация изменена, и дом, где живет Трапп, имеет другой номер, а его старый номер перешел на дом графа Апраксина, разгуливавшего в пальто, еще худшем, чем мое, и стяжавшего себе известность ретивой стрельбой в крестьян при объявлении в 1861 году воли в селении «Бездна».
Но водевиль не кончился этим. Через несколько дней я явился в первый раз в заседание медицинского совета. Председатель, почтенный старик профессор Здекауер, сказал мне приветственное слово, и члены совета стали подходить ко мне для личного знакомства и рукопожатия. Подошел ко мне и седой старичок благообразного вида, сказавший с немецким акцентом: «Ах, ваше превосходительство, мне так неприятно, вы были у меня, и мой швейцар вас грубо не принял. Мне рассказал об этом мой родственник, и, представьте, я позвал швейцара и выговаривал ему, а он говорит, что этого никогда не было и что он образ со стены в подтверждение этого готов снять. Я ему сказал: «Ты бессовестный человек! Этот господин не такой, чтобы напрасно обвинять». Ach! Diese Leute sind ja unverschamt Я— профессор Трапп». — «Ну, представьте, ваш швейцар совершенно прав», — ответил я и рассказал ему всю историю…
Стоило вплести во все это какую-нибудь романтическую интригу — и довольно неправдоподобный водевиль был бы готов.
Примечания
1) Для вящей славы цензуры (лат.).
2) Вы! Берегитесь, нет ли здесь карманного вора (нем.),
3) Прошу имя этого иностранца (итал.).
4) Немец (итал.).
5) Сеньор Рихард Вагнер (итал.).
6) Ах, эти люди ведь бесстыдны (нем.)
7) Привести (нем.).
Дополнительно
Собрание сочинений в восьми томах