Повесть о жизни (1946 - 1963) (выдержки, Паустовский К.Г.)



Выдержки из книги Паустовского К.Г.  Книга о жизни (1946 - 1963 гг.).

Известие о смерти Льва Толстого
Известие о смерти Чехова
О Михаиле Булгакове

Поездка через Московский Кремль
Спектакль в Московском художественном театре
Наказание зайца
Как Магалиф помог Пришвину
Мятеж в Большом театре
В особняке Морозова
Фальшивые деньги после революции 1917 года
Режьте деньги сами
Как Исаак Бабель писал рассказы
Одесская осень
Похороны «Сашки-музыканта» в Одессе

Похороны Маяковского

Далекие годы

Известие о смерти Льва Толстого

"Вот в такой день пани Козловская открыла дверь на звонок почтальона, взяла газету, охнула и засеменила ко мне в комнату.

- Костик,- сказала она,- несчастье с графом Толстым!

Я вскочил, выхватил у нее газету, пахнувшую керосином, и начал читать первые телеграммы об уходе Толстого.

Пани Козловская с испугом смотрела на меня и повторяла:

- Боже, спаси его! Боже, спаси его!

Я тотчас оделся, натянул шинель и вышел на улицу. Мне казалось, что все в городе должно было сразу перемениться с той минуты, когда пришло ошеломляющее известие. Но все было по-старому. Ехали ломовики с дровами, дребезжал вагон старой киевской конки, гуляли с гувернантками дети.

Я не выдержал и пошел в гимназию. На всех партах валялись газеты. Наш классный наставник латинист Субоч опоздал на урок. Этого с ним никогда не бывало. Он вошел, опустился на стул, снял пенсне и долго сидел, сгорбившись, глядя за окно подслеповатыми выпуклыми глазами. Он как будто чего-то ждал. Потом он сказал мне:

- Сходите, голубчик, к редакции "Киевской мысли". Там вывешиваются последние телеграммы. Узнайте. Мы будем ждать.

Эго было неслыханно в истории нашего класса. Но сейчас все отнеслись к этому, как к естественному явлению. Я встал и вышел. В коридоре меня поймал Платон Федорович.

- Вы куда? - грозно спросил он и загородил мне дорогу.

Я ответил. Платон Федорович наклонил голову и быстро отступил к стене, чтобы дать мне пройти.

Когда я вернулся, то, прежде чем войти в класс, я заглянул в него через верхнее стекло двери. Субоч читал вслух. Все сидели неподвижно, будто оцепенев. Я тихо открыл дверь и услышал знакомые слова:

- "Стало темнеть, ясная серебряная Венера низко на западе уже сияла из-за березок своим нежным блеском, и высоко на востоке уже переливался своими красными огнями мрачный Артур. Над головой у себя Левин ловил и терял звезды Медведицы. Вальдшнепы уже перестали летать..."

Два или три дня занятия в гимназии шли кое-как. Потом таким же промозглым утром я увидел экстренные выпуски газет с траурной каймой, растерянных людей на улицах, толпы студентов около университета. Они стояли молча. На рукавах шинелей у всех студентов были креповые черные повязки. Незнакомый студент приколол и мне на мою серую шинель черную повязку.

Я пошел в гимназию. Казачьи разъезды медленно проезжали вдоль тротуаров. Во дворах стояли кучками городовые. По дороге я догнал своих товарищей по классу-у всех, как и у меня, были траурные повязки. В раздевалке мы откололи эти повязки от шинелей и надели на рукава курток. В гимназии было особенно тихо. Даже малыши не шумели.

Как раз в этот день первым уроком в нашем классе был "закон божий". Трегубов вошел слишком быстро, не так, как всегда, перекрестился на икону и сел к столу.

Дежурный Матусевич вышел и остановился рядом с Трегубовым. Трегубов тяжело смотрел на него и молчал.

- Вчера, в шесть часов утра, на станции Астапово,- сказал Матусевич, стараясь не волноваться и говорить громко,- умер величайший писатель нашей страны, а может быть, и всего мира. Лев Николаевич Толстой.

Громыхнули крышки парт. Весь класс встал. В глубочайшей тишине был слышен цокот копыт - по улице проезжали патрули.

Трегубов наклонился над столом, сжал его края толстыми пальцами и сидел неподвижно.

- Встаньте, отец протоиерей! - очень тихо сказал ему Матусевич.

Трегубов медленно и грузно встал. Шея его налилась кровью. Он стоял, опустив глаза. Прошло несколько минут. Нам они показались часами. Потом все сели бесшумно и медленно. Трегубов взял журнал и пошел из класса. В дверях он остановился и сказал:

- Вы заставили меня почтить память вероотступника, отлученного от церкви. Не будем говорить о том, что он был великим писателем. Я совершил преступление против своего сана и понесу ответ перед богом и высшими церковными властями. Но с этого дня я уже не преподаватель в вашем классе. Прощайте. И да вразумит вас господь.

Мы молчали. Трегубов вышел".

Известие о смерти Чехова

"- Что такое? - испуганно спросил его дядя Коля.

- Чехов умер.

Володя повернулся и пошел обратно на дачу. Мы побежали за ним. Дядя Коля отобрал у Володи газету, прочел ее, бросил на стол и ушел к себе в комнату. Встревоженная тетя Маруся ушла вслед за ним. Павля снял пенсне и долго протирал его носовым платком.

- Костик,- сказала мне мама,- пойди на реку, позови папу. Пусть хоть сейчас он бросит эту свою рыбную ловлю.

Она сказала это так, будто отец уже мог знать о смерти Чехова, но по легкомыслию своему не придавал этому значения и не огорчался.

Я обиделся за отца, но все же пошел на реку. Со мной пошел и Глеб Афанасьев. Он неожиданно стал очень серьезным.

- Да, Костик!..- сказал он мне по дороге и тяжело вздохнул.

Я сказал отцу, что умер Чехов. Отец сразу осунулся и сгорбился.

- Ну вот,- сказал он растерянно,- как же это так... Не думал я, что переживу Чехова...

Мы возвращались мимо крокетной площадки. На ней валялись брошенные молотки и шары. В липах шумели птицы, сквозило солнце, падало зелеными пятнами на траву.

Я уже читал Чехова и очень его любил. Я шел и думал, что такие люди, как Чехов, никогда не должны умирать

Через два дня Володя Румянцев уехал в Москву на похороны Чехова. Мы: провожали его до станции Синеверки. Володя вез корзину с цветами, чтобы положить их на чеховскую могилу. Это были обыкновенные полевые цветы. Мы собрали их в лугах и в лесу. Мама упаковала их, переложила сырым мхом и прикрыла мокрой холстиной. Мы старались нарвать побольше деревенских цветов, потому что были уверены, что их любил Чехов. Мы собрали много купены, гвоздики, золототысячника и ромашки. Только тетя Маруся нарезала в парке немного жасмина".

О Михаиле Булгакове

"Кто мог знать, что получится из нас, "господ гимназистов", как называл нас Бодянский? Что получится из этих юношей в выгоревших фуражках, всегда готовых ко всяческим выходкам, насмешкам и спорам? Что, например, получится из Булгакова? Никто этого не мог знать.

Булгаков был старше меня, но я хорошо помню стремительную его живость, беспощадный язык, которого боялись все, и ощущение определенности и силы ~ оно чувствовалось в каждом его, даже незначительном, слове.

Булгаков был полон выдумок, шуток, мистификаций. Он превращал изученный нами до косточки гимназический обиход в мир невероятных случаев и персонажей.

Какой-нибудь выцветший надзиратель "Шпонька", попадая в круг булгаковских выдумок и "розыгрышей", вырастал до размеров Собакевича или Тартарена. Он начинал жить второй, таинственной жизнью уже не как "Шпонька" с опухшим, пропитым носом, а как герой смехотворных и чудовищных событий.

Своими выдумками Булгаков чуть смещал окружающее из мира вполне реального на самый краешек мира преувеличенного, почти фантастического.

Мы встретились с Булгаковым после гимназии только в 1924 году, когда он был уже писателем. Он не изменил Киеву. В пьесе его "Дни Турбиных" я узнал вестибюль нашей гимназии и сторожа "Максим Холодная Вода" - честного и прилипчивого старика. За кулисами театра зашелестели наши осенние киевские каштаны".

"На моей памяти не было случая, чтобы первое отделение одерживало победу.

Почти всегда в первых рядах победителей был гимназист с задорным вздернутым носом - будущий писатель Михаил Булгаков. Он врезался в бой в самые опасные места. Победа носилась следом за ним и венчала его золотым венком из его собственных растрепанных волос.

Оболтусы из первого отделения боялись Булгакова и пытались опорочить его. После боя они распускали слухи, что Булгаков дрался незаконным приемом - металлической пряжкой от пояса. Но никто не верил этой злой клевете, даже инспектор Бодянский".

Поездка через Московский Кремль

- Погоди, еще насмотришься разных чудес. За Арбатской площадью мы свернули в неширокую улицу. В конце этой улицы я увидел на холме крепостные стены и башни, зеленые кровли дворцов и серые громады соборов. Все это было окутано красноватым вечерним дымом.

- Что это?- спросил я Диму, ничего не соображая.

- Неужели не узнаешь? Это Кремль.

Я судорожно вздохнул. Я не был готов к этой встрече с Кремлем. Он подымался среди огромного города, как крепость, построенная из розового камня, старого золота и тишины.

Это был Кремль. Россия, история моего народа. "Шапку кто, гордец, не снимет у Кремля святых ворот..."

Слезы навернулись у меня на глаза.

Мы въехали в Кремль через Боровицкие ворота. Я увидел царь-колокол, царь-пушку и колокольню Ивана Великого, уходящую в вечернее небо.

Извозчик стащил с головы шапку. Мы с Димой сняли фуражки, и сани проехали под Спасской башней. В темном проезде мигала лампада. Равнодушно и величественно заиграли над головой куранты.

- А это что?- спросил я Диму и схватил его за руку, когда мы выехали из Спасских ворот.

На спуске к реке подымались, как разноцветные головки репейника, замысловатые купола.

- Неужели не узнал?- ответил Дима и усмехнулся.- Храм Василия Блаженного.

На Красной площади горели костры. Около них грелись прохожие и извозчики. Дым лежал на площади. Тут же, рядом, на стенах я увидел афиши Художественного театра с летящей чайкой и другие афиши с крупной черной надписью: "Эмиль Верхарн".

Спектакль в Московском художественном театре

После обеда мама достала из шкатулки серые театральные билеты с рисунком чайки и протянула мне.

- Это тебе.

Это были билеты в Художественный театр на "Живой труп" и "Три сестры".

Оказалось, что мама, чтобы достать эти билеты, стояла в очереди к театральной кассе всю холодную зимнюю ночь. Я страшно обрадовался и поцеловал маму, а она, улыбаясь, сказала, что ей было очень интересно стоять всю ночь в толпе студентов и курсисток и что уже давно она так весело не проводила время.

"Три сестры" шли в день моего приезда. Тотчас после обеда мы с Димой начали собираться в театр. Мы доехали до Театральной площади в холодном трамвае. Синие электрические искры трещали на проводах.

Театральная площадь была наполнена тонкими блестками снега. Они висели в воздухе и были хорошо видны около фонарей. Магазин Мюра и Мерилиза бросал на мостовую полосы света. За стеклянными стенами магазина горела елка. Цепи из золотой и серебряной бумаги свешивались до полу.

Мы прошли через Театральную площадь в Камергерский переулок и вошли в невзрачный снаружи театр.

Полы были затянуты серым сукном. Зрители двигались бесшумно. Из калориферов несло жарким ветром. Чуть колыхался коричневый занавес с чайкой. Все было строго и вместе с тем празднично.

У меня так горели щеки и, должно быть, так блестели глаза, что соседи по креслам поглядывали на меня улыбаясь. Дима сказал:

- Возьми себя в руки. Иначе ты ничего не услышишь и не увидишь.

Мне было больно за людей, мучившихся в чеховской пьесе. Но вместе с тем меня не оставляло ощущение свежести и праздничности. Эта праздничность и эта свежесть шли от искусства.

Беспокойная юность

Наказание зайца

Паустовский описывает, что когда он работал кондуктором трамвая, был один пассажир, который предъявлял кондукторам денежную купюру большого номинала (100 рублей). У кондукторов не было сдачи и пассажир спокойно проезжал без оплаты. Так он поступал всегда и кондукторы решили его наказать:

"— Слышал я об этом старикашке проклятом, — сказал начальник парка. — Как бы его подкузьмить, такого артиста?

Кондукторы линии 8 давно мечтали подкузьмить этого старика. У каждого был свой план. Был свой план и у меня. Я рассказал о нем начальнику парка. Он только усмехнулся.

Наутро мне были выданы под расписку сто рублей бумажной мелочью.

Я ждал старика три дня. На четвертый день старик наконец попался.

Ничего не подозревая, радушно и спокойно, он влез в вагон и протянул мне свою «катеринку». Я взял ее, повертел, посмотрел на свет и засунул в сумку. У старика от изумления отвалилась челюсть.

Я неторопливо отсчитал девяносто девять рублей девяносто пять копеек, два раза пересчитал сдачу и протянул старику. На него было страшно смотреть. Лицо его почернело. В глазах было столько желтой злости, что я бы не хотел встретиться с этим стариком в пустом переулке.

Старик молча взял сдачу, молча сунул ее, не считая, в карман пальто и пошел к выходу.

— Куда вы? — сказал я ему вежливо. — У вас же есть наконец билет. Можете кататься сколько угодно.

— Зараза! — хриплым голосом произнес старик, открыл дверь на переднюю площадку и сошел на первой же остановке. Сделал он это, должно быть, по застарелой привычке.

Когда вагон тронулся, старик изо всей силы ударил толстой тростью по стенке вагона и еще раз крикнул:

— Зараза! Жулик! Я тебе покажу!

С тех пор я его больше не встречал. Передавали, что кое-кто из кондукторов видел его после этого случая.

Старик бодро шагал пешком из дому на службу. В кармане его пальто все так же торчала аккуратно сложенная газета «Русские ведомости».

Сторублевая бумажка 123715 была выставлена, как трофей, в Миусском парке на доске за проволочной сеткой, где вывешивались приказы. Она провисела там несколько дней. Перед ней толпились кондукторы, узнавали ее «в лицо» и смеялись. А я заслужил сомнительную славу находчивого человека".

Начало неведомого века

Как Магалиф помог Пришвину

Изредка появлялся в кафе человек в шляпе с отвисшими полями. Кажется, он был некоторое время сотрудником не то тульской, не то орловской газеты.

У этого человека было забавное происшествие с Пришвиным. О нем Пришвин любил рассказывать как о случае, вполне фантастическом.

Пришвин переезжал из Ельца в Москву. В то время на узловых станциях свирепствовали заградительные отряды балтийских матросов.

Все вещи, рукописи и книги Пришвин зашил в тюки и втащил их в вагон. На какой-то узловой станции около Орла матросы из заградительного отряда отобрали у Пришвина, несмотря на уговоры и просьбы, эти тюки.

Пришвин бросился на вокзал к начальнику отряда. То был скуластый матрос с маузером на боку и оловянной серьгой в ухе. Он ел деревянной ложкой, как кашу, соленую камсу и не пожелал разговаривать с Пришвиным.

- Конечно, интеллигент! - сказал он.- А будешь вякать, так арестую за саботаж. И еще неизвестно, по какой статье тебя возьмет за грудки революционный трибунал. Так что ты, приятель, топай отсюда, пока цел.

Вслед за Пришвиным вошел к начальнику человек в шляпе с отвисшими полями. Он остановился в дверях и сказал тихо, но внятно:

- Немедленно верните этому гражданину вещи.

- А это что еще за шпендик в шляпе? - спросил матрос.- Кто ты есть, что можешь мне приказывать?

- Я Магалиф,- так же тихо и внятно ответил человек, не спуская с матроса глаз.

Матрос поперхнулся камсой и встал.

- Извиняюсь,- сказал он вкрадчивым голосом.- Мои братишки, видать, напутали. Запарились. Лобов! - закричал он громоподобно.- Вернуть вещи этому гражданину! Сам уполномоченный Магалифа приказал. Понятно? Снести обратно в вагон. Живо! Хватаете у всех подряд, брашпиль вам в рот!

На платформе Пришвин начал благодарить невзрачного человека, но тот в ответ только посоветовал Пришвину написать на всех тюках химическим карандашом слово "фольклор".

- Русский человек,- объяснил он,- с уважением относится к непонятным, особенно к иностранным словам. После этого никто ваши вещи не тронет. Я за это ручаюсь.

- Извините мое невежество,- спросил Пришвин,- но что это за мощное учреждение - вот этот самый Магалиф - которое вы собой представляете? Почему одно упоминание о нем так ошеломляюще действует на заградительные отряды?

Человек виновато улыбнулся.

- Это не учреждение,- ответил он.- Это моя фамилия. Она иногда помогает.

Пришвин расхохотался.

Он послушался Магалифа и написал на тюках загадочное слово "фольклор". С тех пор ни один заградительный отряд не решился тронуть эти тюки.

Мятеж в Большом театре

На пустой сцене Большого театра стояла декорация Грановитой палаты из "Бориса Годунова".

Стуча каблуками, к рампе подбежала женщина в черном платье. Алая гвоздика была приколота к ее корсажу.

Издали женщина казалась молодой, но в свете рампы стало видно, что ее желтое лицо иссечено мелкими морщинами, глаза сверкают слезливым болезненным блеском.

Женщина сжимала в руке маленький стальной браунинг. Она высоко подняла его над головой, застучала каблуками и пронзительно закричала:

- Да здравствует восстание! Зал ответил ей таким же криком:

- Да здравствует восстание!

Женщина эта была известная эсерка Маруся Спиридонова.

Так мы, журналисты, узнали о начале мятежа левых эсеров в Москве. Этому предшествовали многие события.

Шел съезд Советов. Пожалуй, никто не был в лучшем положении на съезде, чем журналисты. Их посадили в оркестр. Оттуда все было великолепно видно и слышно.

Из всех ораторов я хорошо запомнил только Ленина. И не столько запомнил содержание его речи, сколько его движения и самую манеру говорить.

Ленин сидел у самого края стола, низко наклонившись, быстро писал, и, казалось, совершенно не слушал ораторов. Были видны только его нависающий лоб и по временам насмешливый блеск скошенных на оратора глаз. Но изредка он поднимал голову от своих записей и бросал по поводу какой-нибудь речи несколько веселых или едких замечаний. Зал разражался смехом и аплодисментами. Ленин, откинувшись на спинку стула, заразительно смеялся вместе со всеми.

Он говорил, а не "выступал", очень легко, будто разговаривал не с огромной аудиторией, а с кем-нибудь из своих друзей. Говорил он без пафоса, без нажима, с простыми житейскими интонациями и слегка грассируя, что придавало его речи оттенок задушевности. Но иногда он на мгновение останавливался и бросал фразу металлическим голосом, не знающим никаких сомнений.

Во время своей речи он ходил вдоль рампы и то засовывал руки в карманы брюк, то непринужденно держался обеими руками за вырезы черного жилета.

В нем не было ни тугой монументальности, ни сознания собственного величия, ни напыщенности, ни желания изрекать священные истины.

Он был прост и естествен в речах и движениях. По его глазам было видно, что, кроме государственных дел, он не прочь поговорить в свободную минуту о всяких интересных житейских делах и занятиях,- быть может, о грибном лете, или рыбной ловле, или о необходимости научно предсказывать погоду.

На съезде Ленин говорил о необходимости мира и передышки в стране, о продовольствии и хлебе. Слово "хлеб", звучавшее у других ораторов как отвлеченное чисто экономическое и статистическое понятие, приобретало у него благодаря неуловимым интонациям образность, становилось черным ржаным хлебом, тем хлебом насущным, по которому истосковалась в то время страна. Это впечатление не ослабляло значительности речи и ее государственной важности.

На съезде Советов в боковой ложе сидел германский посол граф Мирбах высокий, лысеющий и надменный человек с моноклем.

В то время немцы оккупировали Украину, и в разных ее частях вспыхивали, то разгораясь, то затихая, крестьянские восстания.

В первый же день съезда слово взял левый эсер Камков. Он прокричал гневную речь против немцев. Он требовал разрыва с Германией, немедленной войны и поддержки повстанцев. Зал тревожно шумел.

Камков подошел почти вплотную к ложе, где сидел Мирбах, и крикнул ему в лицо:

- Да здравствует восстание на Украине! Долой немецких оккупантов! Долой Мирбаха! Левые эсеры вскочили с мест. Они кричали, потрясая кулаками. Потрясал кулаками и Камков. Под его распахнувшимся пиджаком был виден висящий на поясе револьвер.

Мирбах сидел невозмутимо, не вынув даже монокля из глаза, и читал газету.

Крик, свист и топот ног достигли неслыханных размеров. Казалось, сейчас обрушится огромная люстра и начнут отваливаться со стены театрального зала лепные украшения.

Даже Свердлов своим мощным голосом не мог справиться с залом. Он непрерывно звонил, но этот звонок слышали только журналисты в оркестре. До зала он не доходил, остановленный волной криков.

Тогда Свердлов закрыл заседание. Мирбах встал и медленно вышел из ложи, оставив газету на барьере.

Через театральные коридоры невозможно было протиснуться. Охрана распахнула настежь все двери, но все же театр пустел очень медленно.

Накал дошел до того, что каждую минуту можно было ждать столкновений и взрывов. Но остаток дня прошел в Москве сверх ожидания спокойно.

На следующий день, 6-го июля, я пришел в Большой театр рано, но в оркестре застал уже всех журналистов.

Все пришли пораньше в ожидании событий. Ждали Краткого правительственного сообщения по поводу вчерашней демонстрации левых эсеров.

Зал театра был полон. Заседание было назначено на два часа дня. Но в два часа за столом президиума никто не появился. Прошло еще полчаса. Заседание не начиналось. По залу шел недоуменный говор.

Тогда на сцену вышел секретарь Совета Народных Комиссаров Смидович, сказал, что заседание несколько задержится, и предложил большевикам пройти на партийное совещание в один из соседних с театром домов. Большевики ушли.

Зал опустел. В нем остались одни левые эсеры.

Все понимали, что только необыкновенные обстоятельства могли задержать открытие заседания. Журналисты бросились к телефонам, чтобы позвонить в редакции и узнать, что произошло. Но у каждого телефонного аппарата стояли вооруженные красноармейцы. К телефонам никого не подпускали. Все выходы из театра были закрыты. Около них тоже стояла вооруженная охрана. Ей было приказано никого не выпускать.

Вскоре неизвестно откуда по театру распространился слух, что три часа тому назад был убит в своем посольском особняке граф Мирбах.

Смятение охватило журналистов. Левые эсеры молча переменили места и сели у всех выходов.

Странные звуки начали проникать снаружи в театр,- заглушенный треск и глухие удары, будто невдалеке от театра забивали копром деревянные сваи.

Седенький капельдинер поманил меня пальцем и сказал:

- Ежели желаете знать, что происходит в городе, подымитесь по вот этой железной лесенке к колосникам. Только чтобы никто не заметил. Там налево увидите узкое окошечко. Поглядите в него. Очень советую. Ну и дела, спаси господи и помилуй!

Я взобрался по железной отвесной лестнице без перил до пыльного узкого окна, вернее,- до глубокой прорези в стене. Я заглянул в нее и увидел край Театральной площади и боковую стену "Метрополя".

Со стороны Городской думы бежали к "Метрополю", пригнувшись, красноармейцы, быстро ложились, почти падали на мостовую, и из их винтовок начинали вылетать короткие огоньки. Потом где-то налево, в стороне Лубянской площади, зачастил пулемет и ахнул орудийный выстрел.

Было ясно, что, пока мы сидели в театре, запертые вместе с левыми эсерами, в Москве началось восстание.

Я незаметно вернулся в оркестр. Тотчас к рампе выбежала Спиридонова, и произошла та сцена, о какой я рассказал в начале главы. Все стало совершенно ясно - восстание начали левые эсеры.

В ответ на крик Спиридоновой все левые эсеры вынули из-под пиджаков и из карманов револьверы. Но в ту же минуту с галерки раздался спокойный и жесткий голос коменданта Кремля:

- Господа левые эсеры! При первой же попытке выйти из театра или применить оружие с верхних ярусов будет открыт по залу огонь. Советую сидеть спокойно и ждать решения вашей участи.

Никому из журналистов не хотелось погибать из-за оплошности охраны, которая нас, очевидно, забыла выпустить вовремя.

Мы послали во главе с Олегом Леонидовым депутацию к коменданту. Он вежливо, но твердо ответил, что, к сожалению, не получил никаких указаний насчет журналистов. Но, в конце концов, комендант внял нашим уговорам, приказал всем незаметно собраться в вестибюле театра, откуда охрана, быстро распахнув двери, вытолкала нас на Театральную площадь.

В особняке Морозова

Я прошел переулками на Воздвиженку к особняку Морозова. Все москвичи знают этот причудливый дом, похожий на замок, с морскими раковинами, впаянными в серые стены.

Сейчас особняк был совершенно черен и казался зловещим.

Я поднялся по гранитным ступеням к тяжелой парадной двери, похожей на бронзовые литые двери средневекового собора, и прислушался" Ни один звук не долетал изнутри. Я решил, что анархисты ушли, но все же осторожно постучал.

Дверь неожиданно и легко распахнулась. Кто-то схватил меня за руку, втащил внутрь, и дверь тотчас захлопнулась. Я очутился в полном мраке. Меня крепко держали за руки какие-то люди.

- В чем дело? - спросил я небрежно. Самый этот вопрос показался мне глупым. Никакого дела не было, а была явная бессмыслица. Она, как я догадывался, могла окончиться для меня большими неприятностями.

- Явно подосланный,- сказал рядом со мной молодой женский голос.Надо доложить товарищу Огневому.

- Послушайте,- ответил я, решив отшутиться.- Времена графа Монте-Кристо прошли. Зажгите свет, и я вам все объясню. И, пожалуйста, выпустите меня обратно.

И тогда я услышал ответ, поразивший меня путаницей стилей.

- Ну, это маком! - сказал тот же молодой женский голос.- Ишь чего захотел - чтобы его выпустили. Вы, киса, большевистский лазутчик и останетесь здесь. Обещаю, что ни один волос не упадет с вашей головы, если вы не будете трепыхаться и балаболить.

Я рассердился.

- Принцесса анархии,- сказал я невидимой женщине.- Бросьте валять дуру. Вы просто начитались желтых романов. В вашем невинном возрасте это опасно.

- Обыщите его и заприте в левую угловую гостиную,- сказала ледяным голосом женщина, как будто она не слышала моих слов,- а я доложу товарищу Огневому.

- Пожалуйста! - ответил я вызывающе.- Докладывайте хоть Огневому, хоть Тлеющему, хоть Чадящему. Мне наплевать на это!

- Ой, как бы ты не раскаялся в своем нахальстве, киса! - сказала нараспев женщина.

Двое мужчин поволокли меня в темноте по коридору. На одном была холодная кожаная куртка.

Они молча протащили меня по нескольким коротким лестницам то вниз, то вверх, втолкнули в комнату, закрыли ее снаружи на замок, вынули ключ, сказали, что если я попробую стучать, то они будут стрелять в меня просто через филенку двери, и ушли, причем один сказал напоследок довольно мирным тоном:

- Разве так разведчики работают, большевистская зараза! Был бы ты у нас, я бы тебя научил.

У меня были с собой спички. Но я не решался зажечь хотя бы одну, чтобы осмотреться во мраке. Мало ли что может прийти в голову анархистам. Они сочтут огонь спички за сигнал и, чего доброго, действительно начнут стрелять через филенку.

Я потрогал филенку. Она была покрыта причудливой резьбой. Потом я нащупал стену, и меня всего передернуло,- я зацепил ногтем за шелковую обивку на стене. В конце концов, я наткнулся на мягкое кресло с подлокотниками, сел в него и начал ждать.

Первое время эта история меня веселила. Анархисты явно приняли меня за подосланного разведчика. По-моему, это было совершенно глупо с их стороны, но тут уж я ничего не мог поделать. И что это за девушка? Голос показался мне знакомым. Я начал рыться в своей памяти и вспомнил, что однажды на митинге около памятника Гоголю выступала анархистка с таким же голосом. У нее была длинная черная челка, глаза жадно блестели, как у кокаинистки, и огромные бирюзовые серьги болтались в ушах. Ей не дали говорить. Тогда она вынула папиросу, закурила и прошла через толпу, покачивая бедрами и презрительно усмехаясь. Да, конечно, это была она.

Мне нравилось сидеть в удобном мягком кресле и ждать, что будет дальше. Я был уверен, что меня выпустят, как только я покажу свое удостоверение из "Власти народа".

Прошло больше часа. Издалека доносилась винтовочная стрельба. Один раз я услышал глухой раскатистый взрыв.

Смертельно хотелось курить. В конце концов, я не выдержал, достал папиросу, присел на корточки за спинкой кресла и чиркнул спичкой. Она вспыхнула ярко, как магний, и на мгновение осветила полукруглую комнату. Огонь блеснул в зеркалах и хрустальных вазах. Я торопливо закурил, задул спичку и только тут догадался, почему она загорелась так ярко,- это была бракованная спичка с двойной толстой головкой.

И тут произошла вторая неожиданность - внезапный ружейный огонь ударил с улицы по стеклам особняка.

Посыпалась штукатурка. Я так и остался сидеть на полу.

Огонь быстро усиливался. Я догадался, что блеск спички в окне послужил как бы сигналом для красноармейцев, незаметно окруживших особняк.

Стреляли главным образом по той комнате, где я сидел на полу. Пули попадали в люстру. Я слышал, как, жалобно звеня, падали на пол ее граненые хрустали.

Я невольно сыграл роль разведчика, какую облыжно приписали мне анархисты. Я сообразил, что положение мое неважное. Если анархисты заметили свет спички, то они ворвутся в комнату и меня пристрелят.

Но, очевидно, анархисты не видели света от спички, да им было теперь и не до меня. Они отстреливались. Было слышно, как по коридору бегом протащили что-то грохочущее, должно быть, пулемет. Кто-то, отрывисто ругаясь, выкрикнул команду: "Четверо на первый этаж! Не подпускать к окнам!"

Что-то обрушилось со звоном. Потом мимо моей комнаты с топотом промчались люди, треснула выбитая рама, знакомый женский голос крикнул: "Сюда, товарищи! Через пролом в стене!" - и после некоторой суеты все стихло. Только изредка, как бы проверяя, нет ли в доме засады, выжидательно пощелкивали по окнам пули красноармейцев.

Потом наступила полная тишина. Анархисты, очевидно, бежали.

Но эта тишина длилась недолго. Снова послышались тяжелые шаги, какое-то бряцание, голоса: "Обыскать весь дом! Свет давайте! Свет!", "Видать, богато жили, сволочи!", "Только поаккуратней, а то запустят гранатой из-за угла".

Тяжелые шаги остановились около моей двери. Кто-то сильно дернул за ручку, но дверь не поддалась.

- Заперся, гад,- задумчиво сказал охрипший голос. Дверь начали трясти. Я молчал. Что я мог сделать? Не мог же я долго и сбивчиво объяснять через запертую дверь, что меня схватили и заперли анархисты. Кто бы мне поверил.

-Открывай, черт косматый! - закричало за дверью уже несколько голосов. Потом кто-то выстрелил в дверь, и она треснула. Посыпались тяжелые удары прикладов. Дверь закачалась.

- На совесть строили,-восхищенно сказал все тот же охрипший голос.

Половинка двери отлетела, и в глаза мне ударил свет электрического фонарика.

- Один остался! - радостно крикнул молодой красногвардеец и навел на меня винтовку.- А ну, вставай, анархист. Пошли в штаб! Пожил в свое удовольствие - и хватит!

В штаб я пошел охотно. Штаб помещался в маленьком особняке на Поварской. Там сидел за столом в передней необыкновенно худой человек во френче, с острой светлой бородкой и насмешливыми глазами.

Он спокойно рассмотрел меня и вдруг улыбнулся. Я улыбнулся ему в ответ.

- Ну, рассказывайте,- сказал худой человек и закурил трубку.- Только покороче. Мне с вами возиться некогда.

Я чистосердечно все рассказал и показал свои документы, Худой человек мельком взглянул на них.

- Следовало бы посадить вас недельки на две за излишнее любопытство. Но нет, к сожалению, такого декрета. Ступайте! Советую вам бросить к черту эту вашу газету "Власть народа". На что она вам сдалась? Вы что ж, недовольны советским строем?

Я ответил, что, наоборот, все мои надежды на счастливую долю русского народа связаны с этим строем.

- Ну что ж, -ответил худой человек, морщась от дыма трубки.- Мы, конечно, постараемся оправдать ваше доверие, молодой человек. Поверьте, что это весьма лестно для нас. Весьма лестно. А теперь - выметайтесь!

Фальшивые деньги после революции 1917 года

Фальшивых денег было так много, а настоящих так мало, что население молчаливо согласилось не делать между ними никакой разницы. Фальшивые деньги ходили свободно и по тому же курсу, что и настоящие.

Не было ни одной типографии, где бы наборщики и литографы не выпускали бы, веселясь, поддельные петлюровские ассигнации - карбованцы и шаги. Шаг был самой мелкой монетой. Он стоил полкопейки.

Многие предприимчивые граждане делали фальшивые деньги у себя на дому при помощи туши и дешевых акварельных красок. И даже не прятали их, когда кто-нибудь посторонний входил в комнату.

Режьте деньги сами

В Опродкомгубе над окошком кассы было написано синим карандашом: «Товарищи! Сумму пишите прописью и не утруждайте кассира резанием денег. Режьте сами! (Основание: приказ по Опродкомгубу № 1807)».

Эта загадочная и несколько устрашающая надпись «Режьте сами!» объяснялась просто: кассир получал деньги большими листами и поневоле тратил много времени на то, чтобы разрезать их на отдельные купюры. Это занятие кассиру надоело, и он начал выдавать заработную плату просто большими, неразрезанными листами.

В зависимости от стоимости купюр листы с напечатанными на них деньгами ценились по-разному. К примеру, тысячерублевок было отпечатано на листе двадцать штук, и потому лист стоил двадцать тысяч рублей, а десятирублевок – шестьдесят штук, и лист с ним соответственно стоил шесть тысяч рублей.

Но не всегда кассир мог расплатиться одними цельными листами. Иногда ему приходилось выкраивать ножницами из листа нужную сумму.

Против этого кассир не восставал: в конце концов такая операция брала немного времени. Скандалы вспыхивали из-за того, что некоторые заносчивые сотрудники отказывались брать деньги целыми листами, а требовали расплаты нарезанными купюрами.

В таких случаях старый и желчный кассир захлопывал фанерное окошечко кассы и кричал изнутри:

– Что! У вас руки отсохнут, если вы порежете деньги? Не хотите сами, так дайте вашим деткам. Пусть они получат удовольствие!

Захлопывание окошечка было со стороны кассира сильным, хотя и запрещенным приемом, своего рода психической атакой. Я испытал ее на себе и убедился, что захлопнутое окошко кассы действует просто панически на всех служащих, но особенно на многосемейных и алкоголиков. У каждого появлялась необъяснимая уверенность, что окошечко никогда больше не откроется, что все деньги розданы до последней копейки и что их больше вообще не будет в природе.

Самый несговорчивый получатель денег всегда сдавался перед захлопнутым фанерным окошком и начинал даже каяться. Тогда кассир открывал окошечко, долго и горестно смотрел поверх очков на протестанта и качал головой.

– Стыдитесь, молодой человек! – говорил он. – Скандалить вы умеете, а чтобы чуточку помочь финансовым работникам и порезать деньги самому, так на это вас никогда не хватает. Пишите сумму прописью вот тут где красная птичка.

С целью просветить сотрудников Опродкомгуба в области денежного обращения кассир приклеил к фанерной перегородке около кассы образцы советских денег, имеющих хождение по стране, а рядом образцы денег, хождения не имеющих.

То была редкая коллекция бумажных денег. Ее не украли только потому, что предусмотрительный кассир приклеил деньги к фанере столярным клеем и их нельзя было отодрать от нее никаким способом. Но все же на второй день появления этой коллекции комендант Карпенко обнаружил попытку стащить коллекцию, – кто-то начал выпиливать лобзиком кусок фанеры с наклеенными деньгами.

В то время почти все деньги носили прозвища. Тысячные ассигнации назывались «кусками», миллионы-»лимонами». Миллиардам присвоили звучное прозвище «лимонардов». Все мелкие деньги тоже носили самые неожиданные наименования. Особенно нежно одесситы называли бумажную мелочь в тридцать и пятьдесят рублей.

Среди денег, не имеющих хождения, были совершенно фантастические: например, сторублевки, напечатанные на обороте игральных карт. Их выпускал какой-то захолустный город на Украине – не то Чигирин, не то Славута. Были одесские деньги с видом биржи, белогвардейские «колокола» и «ермаки», украинские «карбованцы», сторублевые «яешницы», «шаги» и еще множество всяческих банкнот и «разменных знаков», чья ценность обеспечивалась сомнительным имуществом разных городов – от Крыжополя до Сосницы и от Шполы до Глухова.

Наша стена около кассы Опродкомгуба выглядела живописно. Почти каждый сотрудник, получая деньги, проделывал с ними одну и ту же операцию: он прижимал к фанере денежный лист, накладывал сверху кусок бумаги и изо всей силы тер по ней, чтобы убрать с денежного листа лишнюю липкую краску.

После этого деньги отпечатывались и на бумаге и на фанере с такой четкостью, что, как уверяли остряки, с них можно было делать оттиски и пускать их в обращение наравне с настоящими деньгами.

После получки все покрывалось оттисками липких денег. На пальцах, на столах, на бумагах и книгах мы находили номера денежных серий и подпись народного комиссара финансов.

Как Исаак Бабель писал рассказы

Эти слова говорит Бабель И.Э. Паустовскому:

Но давайте говорить по порядку. Когда я в первый раз записываю какой-нибудь рассказ, то рукопись у меня выглядит отвратительно, просто ужасно! Это – собрание нескольких более или менее удачных кусков, связанных между собой скучнейшими служебными связями, так называемыми «мостами», своего рода грязными веревками. Можете прочесть первый вариант «Любки Казак» и убедитесь в том, что это – беспомощное и беззубое вяканье, неумелое нагромождение слов.

Но тут-то и начинается работа. Здесь ее исток. Я проверяю фразу за фразой, и не однажды, а по нескольку раз. Прежде всего я выбрасываю из фразы все лишние слова. Нужен острый глаз, потому что язык ловко прячет свой мусор, повторения, синонимы, просто бессмыслицы и все время как будто старается нас перехитрить.

Когда эта работа окончена, я переписываю рукопись на машинке (так виднее текст). Потом я даю ей два-три дня полежать – если у меня хватит на это терпения – и снова проверяю фразу за фразой, слово за словом. И обязательно нахожу еще какое-то количество пропущенной лебеды и крапивы. Так, каждый раз наново переписывая текст, я работаю до тех пор, пока при самой зверской придирчивости не могу уже увидеть в рукописи ни одной крупинки грязи.

Но это еще не все. Погодите! Когда мусор выброшен, я проверяю свежесть и точность всех образов, сравнений, метафор. Если нет точного сравнения, то лучше не брать никакого. Пусть существительное живет само в своей простоте.

Сравнение должно быть точным, как логарифмическая линейка, и естественным, как запах укропа. Да, я забыл, что прежде чем выбрасывать словесный мусор, я разбиваю текст на легкие фразы. Побольше точек! Это правило я вписал бы в правительственный закон для писателей. Каждая фраза – одна мысль, один образ, не больше. Поэтому не бойтесь точек. Я пишу, может быть, слишком короткой фразой. Отчасти потому, что у меня застарелая астма. Я не могу говорить длинно. У меня на это не хватает дыхания. Чем больше длинных фраз, тем тяжелее одышка.

Я стараюсь изгнать из рукописи причастия и деепричастия и оставляю только самые необходимые. Причастия делают речь угловатой, громоздкой и разрушают мелодию языка. Они скрежещут, как будто танки переваливают на своих гусеницах через каменный завал. Три причастия в одной фразе – это убиение языка. Все эти «преподносящий», «добывающий», «сосредоточивающийся» и так далее и тому подобное. Деепричастие все же легче, чем причастие. Иногда оно сообщает языку даже некоторую крылатость. Но злоупотребление им делает язык бескостным, мяукающим. Я считаю, что существительное требует только одного прилагательного, самого отобранного. Два прилагательных к одному существительному может позволить себе только гений.

Все абзацы и вся пунктуация должны быть сделаны правильно, но с точки зрения наибольшего воздействия текста на читателя, а не по мертвому катехизису. Особенно великолепен абзац. Он позволяет спокойно менять ритмы и часто, как вспышка молнии, открывает знакомое нам зрелище в совершенно неожиданном виде. Есть хорошие писатели, но они расставляют абзацы и знаки препинания кое-как. Поэтому, несмотря на высокое качество их прозы, на ней лежит муть спешки и небрежности. Такая проза бывала у самого Куприна.

Линия в прозе должна быть проведена твердо и чисто, как на гравюре.

Вас запугали варианты «Любки Казак». Все эти варианты – прополка, вытягивание рассказа в одну нитку.

И вот получается так, что между первым и последним вариантами такая же разница, как между засаленной оберточной бумагой и «Первой весной» Боттичелли.

– Действительно каторжная работа, – сказал я. – Двадцать раз подумаешь, прежде чем решишься стать писателем.

– А главное, – сказал Бабель, – заключается в том, чтобы во время этой каторжной работы не умертвить текст. Иначе вся работа пойдет насмарку, превратится черт знает во что! Тут нужно ходить как по канату. Да, так вот… – добавил он и помолчал. – Следовало бы со всех нас взять клятву. В том, что никто никогда не замарает свое дело.

Одесская осень

Точное описание одесской осени я нашел в стихах (теперь я не помню, где читал их):

Осенний воздух тонок и опасен,

Иной напев, иной порядок дней.

И милый город осенью прекрасен

И шум его нежней…

По утрам запах вянущих левкоев стоял на улицах, еще погруженных в тень. Но ни в садах, ни в палисадниках я не видел левкоев. Очевидно, это пахли не левкои, а просто утренние тени, или только что политые мостовые, или, наконец, слабый ветер. Он задувал с открытого моря. Он прилетал со стороны Большефонтанского маяка, пробегал крадучись через степные бахчи, наполнялся сладковатым ароматом вянущей ботвы, потом с трудом просачивался через пышные заросли Французского бульвара и пробирался вдоль пригородных берегов, где на крышах рыбачьих лачуг сушились дынные корки и дозревали помидоры.

Все это сообщало ветру тот запах, о каком я здесь упоминаю, – освежающий и чистый. Воздух был действительно тонок и опасен. Но не потому, что от этого воздуха легко было простудиться, а потому, что, вдохнув его, уже нельзя было избавиться от желания, чтобы такая осень стояла, не иссякая, над Одессой с ее мягким уличным говором и смехом.

В южных городах люди не стесняются улицы, как это бывает на севере. Поэтому на юге улицы простодушнее и лиричнее. Там они легко делаются ареной для проявления человеческой доброты, шутливости я любопытства.

Я назвал одесскую осень лучезарной. Я слышал это слово еще в юности («лучезарные вечера» Тютчева), но долго не знал его точного смысла.

Только в пожилом возрасте я узнал, что это слово обозначает спокойный, бестрепетный, все озаряющий свет солнечных лучей и чаще всего применяется к свету вечернему или осеннему.

Одесская осень была лучезарна в полном значении этого слова. Тихий розовеющий свет наполнял улицы. Этот розовеющий свет происходил не только от постоянной дымки в воздухе, но еще и оттого, что солнце шло все ниже над горизонтом, свет его постепенно терял силу и окрашивался уже с самого утра в красноватые оттенки заката.

Похороны «Сашки-музыканта» в Одессе

Напоследок Одесса показала мне удивительное зрелище, вряд ли возможное в другом городе. Я говорю о похоронах знаменитого «Сашки-музыканта», так великолепно описанного Куприным в его «Гамбринусе».

В Одессе я привык перечитывать в газетах все, вплоть до объявлений. Никогда нельзя было знать, где встретятся перлы одесского стиля.

Я помню, как ошеломило меня одно похоронное объявление и своим содержанием и своим умелым набором. Выглядело оно так:

 

Рухнул дуб ХАИМ ВОЛЬФ СЕРЕБРЯНЫЙ

и осиротелые ветви низко склоняются в тяжелой тоске.

Вынос тела на 2-е еврейское кладбище тогда-то и там-то.

 

Это было очень живописное объявление. Можно было довольно ясно представить себе этот «могучий дуб», этого биндюжника или портового грузчика – Хаима Серебряного, привыкшего завтракать каждый день фунтом сала, «жменей» маслин и полбутылкой водки. Но всех особенно умиляли эти «осиротелые ветви» – сыновья и дочери могучего Хаима.

И вот однажды в «Одесских известиях» было напечатано объявление о смерти Арона Моисеевича Гольдштейна. Кажется, покойного звали именно так. В точности не помню. Никто не обратил бы внимания, на это объявление, если бы внизу, под фамилией «Гольдштейн», не было напечатано в скобках: «Сашка-музыкант» из «Гамбринуса».

До тех пор я был убежден, что почти все литературные герои вымышлены. Жизнь и литература в моем представлении никогда не сливались неразрывно. Поэтому объявление о смерти Сашки-музыканта несколько смутило меня.

Я перечитал «Гамбринус». Все в этом рассказе было точно, как протокол, и вместе с тем рассказ был гуманен до слез и живописен, как летний вечер на Дерибасовской.

Что же придавало этому рассказу то свойство, какое я не знал, как назвать – подлинностью искусства или благородной чувствительностью? Очевидно, благородная чувствительность и человечность самого Куприна сообщали этому рассказу черты большого искусства.

Мне было трудно поверить, что Сашка-музыкант, с детства бывший для меня литературным героем, действительно жил рядом, в мансарде старого одесского дома.

Мне посчастливилось. Я видел подлинную концовку рассказа «Гамбринус» – похороны Сашки-музыканта. Эту концовку дописала вместо Куприна сама жизнь.

Сашку-музыканта провожала на кладбище вся рабочая, портовая и окраинная Одесса.

Худые лошади, часто останавливаясь от одышки и свистя бронхами, тащили черные дроги с гробом. Каждый раз толпа терпеливо ждала, когда лошади наконец отдышатся. Отдохнув, они сами, без понуканий со стороны рыжего возницы, влегали в постромки и, низко наклонив головы, тащили гроб дальше. Мутные слезы старости стояли в прекрасных глазах этих замученных лошадей.

Рядом со мной шел репортер «Моряка» старик Ловенгард. Он вспоминал, глядя на похоронных лошадей, как изредка Сашка-музыкант играл старинный цыганский романс «Пара гнедых, запряженных с зарею», а уличная певица Вера по прозвищу Марафет пела его так, что некоторые посетители «Гамбринуса» плакали навзрыд.

Рыжий возница курил махорку и виртуозно сплевывал на мостовую. Рваная кепка была надвинута у него на один глаз. Всем своим видом этот старик свидетельствовал, что жизнь уже не та, что была при Саше. «Какая жизнь, когда подковать этих несчастных коняг стоит чуть ли не миллион рублей! Раньше за миллион можно было купить все Ближние Мельницы со всеми их садочками, абрикосой, борщами и конями!».

За гробом шла большая толпа. Переваливаясь, брели старухи в теплых платках – те, что хорошо знали Сашу, когда были еще задорными красотками. Молодых женщин в толпе почти не было.

Женщины шли тотчас за гробом, впереди мужчин. По галантным правилам нищего одесского люда («То ж вам Одесса, а не какая-нибудь затрушенная Винница») женщин всегда пропускали вперед. За женщинами шли сизые от холода товарищи Сашки-музыканта.

Около входа в заколоченный «Гамбринус» процессия остановилась. Музыканты вытащили из-под подбитых ветром пальто инструменты, и неожиданная и грустная мелодия старомодного романса поплыла над притихшей толпой:

Не для меня придет весна,

Не для меня Буг разольется…

Люди в толпе начали снимать шапки, сморкаться, кашлять и утирать слезы. Потом кто-то крикнул сзади сиплым и неестественно веселым голосом:

– А теперь давай Сашкину! Любимую!

Музыканты переглянулись, кивнули друг другу, бурно ударили смычками, и по улице понеслись игривые, скачущие звуки:

Прощай, моя Одесса,

Славный Карантин!

Нас завтра угоняют

На остров Сахалин!

Я смотрел на толпу. Это были все бывшие завсегдатаи «Гамбринуса»: матросы, рыбаки, контрабандисты, кочегары, рабочие, биндюжники и грузчики – крепкое, веселое забубенное одесское племя. Что с ними сталось теперь? «Жизнь нас сильно погнула», – покорно соглашались престарелые морские люди. «Да и то сказать жизнь никак не обдуришь. Жизнь надо выдюжить, скинуть с горба в трюм, как пятипудовый тюк. Вот и скинули, а счастья пока что маловато. Да и не дождешься его – не тот уже возраст. Вот и Саша лежит в гробу, белый, сухой, как та обезьянка! А счастье пойдет молодым. Им, как говорится, и штурвал в руки. Нехай живут вольно и по справедливости. Мы для прихода той вольной жизни тоже немало старались».

Ловенгард осторожно взял меня за локоть и сказал:

– Я первый привел Александра Ивановича Куприна в «Гамбринус». Он сидел, щурил монгольские глаза, пил водку и посмеивался. И вдруг через год вышел этот рассказ. Я плакал над ним, молодой человек. Это шедевр любви к людям, жемчужина среди житейского мусора.

Я не знал, что Ловенгард был знаком с Куприным, по с тех пор мне всегда казалось, что Куприн просто не успел написать о Ловенгарде.

Единственной страстью этого одинокого, опустившегося старика был Одесский порт. В газетах ему предлагали выгодную работу, но он всегда отказывался и оставлял за собой только Одесский порт.

С утра до заката, в любое время года и в любую погоду он медленно обходил все гавани, подымался на пароходы и опрашивал моряков обо всех подробностях рейса. Он в совершенстве говорил на нескольких языках, даже на новогреческом. С одинаковой изысканной вежливостью он беседовал с капитанами и портовыми босяками. Разговаривая, он снимал перед всеми старую шляпу.

В порту его прозвали «Летописцем». Несмотря на нелепость его старомодной фигуры среди грубого на язык населения гаваней, его никогда не трогали и не давали в обиду. Это был своего рода Сашка-музыкант для моряков.

Похороны Маяковского

Маяковский лежал на низком помосте в зале Дома писателей. Дом этот стоял в глубине двора, в зарослях сирени. Говорили, что этот старый особняк Толстой описал в «Войне и мире» как дом Ростовых.

Окна в зале были открыты. Манерную статую Венеры Медицейской в вестибюле закрыли черным покрывалом. Из-под него виднелось ее мраморное холодное колено.

Маяковский лежал на помосте в гробу, будто в каменном саркофаге, – тяжелый, большой, не переставший думать. Лежал ногами к входу и к людям, толпившимся около гроба. Поэтому прежде всего были видны его прочные ботинки с медными подковками на каблуках. Подковки блестели в луче солнца и были сильно стерты.

Поэт ходил по земле широко и немного небрежно. Медь быстро стиралась от такой ходьбы.

Должно быть, у многих появилась тогда мысль, что эти грошовые подковки не истлеют никогда, тогда как прах поэта исчезнет. А ведь людям были нужны не только его стихи, но и он сам – живой и гремящий.

Небывало теплый апрель стоял в Москве в год его смерти. От сырой земли в палисаднике за окнами подымался пар. Он шевелил прошлогодние палые листья.

Листья были черные, пахли кисловатым вином. Из них нельзя было сплести венок поэту.

Кто-то положил вместо венка несколько таких листьев в гроб к его ногам. Они не потерялись среди оранжерейных хризантем и гвоздик, среди атласных траурных лент, веток туи и скипидарной елочной хвои.

Листья лежали там по праву. Один из них прилип к подошве Маяковского и вместе с ним сгорел потом в невыносимом пламени погребения.

Самое трудное в смерти для тех, кто остался жить дальше, заключается в том, что они не успели сказать умершему то главное, что чувствовали и думали о нем. Любящие, как всегда, опоздали. Непонятная застенчивость сжимала им губы. И теперь он, конечно, никогда не узнает, как бескорыстна была их любовь. Может быть, она могла спасти его?

А он молчал перед смертью и ни перед кем не выговорил свое последнее горе. Он лежал, чуть нахмурясь, никому не сказав о тех обидах и болях, какие жизнь нанесла ему – сильному духом и уверенному в себе поэту.

Да, он наступил на горло собственной песне. Он совершил подвиг поэтического самопожертвования ради блага своей страны и народа.

Он был чернорабочим, агитатором, бойцом. На его плечи легла задача привить революцию каждодневной человеческой жизни. Мягкость была не к месту.

Вокруг было слишком много слюнтяйства. Надо было бичевать бездарность, глупость, тугие мозги и затылки. Надо было кричать на людей, чтобы они опомнились и вылезли из своих тепловатых гнезд.

Надо было просто выгонять людей из этих гнезд на резкий и холодный ветер революции, особенно поэтов.

Недаром в 1921 году он написал:

Подернулась тиной советская мешанина.

И вылезло

из-за спины РСФСР

мурло

мещанина…

Он писал свои стихи, как молотобоец, – засучив рукава. Есенин сказал, что «в этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей».

Безнадежность этих слов казалась Маяковскому возмутительной. Но прошло всего пять лет со смерти Есенина – и он сам позвал к себе смерть и полностью рассчитался с жизнью.

Зачем? Кто знает?

Его несли по улице Воровского, по улице иностранных посольств. Флаги над посольствами были приспущены. Даже недруги отдавали должное его поэтической мощи, его прямолинейности трибуна, его политическому темпераменту.

Раз он умер, то они, очевидно, успокоились и перестали придавать значение разящей силе его слов. Они просто не знали, что сплошь и рядом слово чем дальше; тем становится грозней. Его не обезвредишь, даже утопив на дне океана, как пытаются обезвреживать отходы атомного производства. Оно все время будет прорывать благополучную пленку жизни и взрываться то тут, то там.

Я почти не знал Маяковского.

Дополнительно

Паустовский К.Г.

Обсуждение

@Энциклопедия dslov.ru