Обыск (Куприн А. И.)
Рассказ «Обида»[ i ] (1930 г.) писателя Куприна Александра Ивановича (1870 – 1938).
🗩 Воспоминание о том, как писателя Александра Куприна арестовали советские власти, за поддержку великого князя Михаила Александровича...
Обыск
Начало этого повествования относится к первым весенним дням 1918 года, и даже точнее: к десяти часам вечера по календарю и к часу утра по совдеповскому времяисчислению.
Собралась у меня наша привычная преферансная публика: отец Евдоким[ 1 ], настоятель кладбищенской церкви, сосед мой, отставной хриплый полковник, инженер-электрик — маленький, толстенький, похожий на степного попугайчика, в белом фуляровом галстуке и я. Жена принесла нам солидное угощение: чай из сушеной морковной ботвы (отвар весьма вкусный и полезный), пайковые леденцы, песочное пирожное из овсяной муки. Она же умело разбавила заветные двадцать пять граммов аптекарского ректи[ 2 ] — стоимость двенадцатикратного цейсовского бинокля.
Мы с удовольствием подкрепились, попили чайку, закусили, похвалили золотые хозяйские ручки. Потом кто-то сказал:
— Зачем же нам терять золотое время?
Другой поддержал:
— И правда, не заняться ли делом?
А я закончил:
— Чтоб укрепить нам алианс, сыграем, братья, в преферанс.
Пулька наша была старинная, ладная, давно сыгравшаяся. Нам уже не надо было ни в чем договариваться. Все знали, что играем по четверти копейки, с четырьмя разбойниками на каждого и с розыгрышем распасовок. За долгое время практики мы уже безошибочно привыкли к своеобразным жестам и к любимым поговорочкам партнеров.
Отец Евдоким купил на шесть без козыря. Я нарочно протянул руку, делая вид, что хочу придвинуть ему прикупку, и заранее знал, что он загородит ладонью карты и скажет:
— Нет уж, пожалуйста. Я уж сам в моем курятнике похозяйничаю.
Затем он осторожно и медленно вскрыл одну за другой обе карты, заслоняя их от партнеров широким рукавом рясы.
Лицо его стало совсем кислым и разочарованным. Он покачал головою, вздохнул и сказал уныло:
— Готов Тартаков! Вынужден играть семь пик. Зарвался!
— С присидцем, отец Евдоким? — лукаво спросил полковник.
— Какой тут присидец? Дай Бог свое отыграть.
Молча зашлепали толстыми грязными картами.
Свежих уже нигде нельзя было найти с тех пор, когда современный нам Калиостро, он же талантливый актер и он же неожиданный и внезапный анархист Мамонт Дальский[ 3 ], одним росчерком пера реквизировал все карточные запасы с клеймом Воспитательного дома: «Пеликан, кормящий своих детей собственным мясом».
Вскоре батюшка очутился «в коробке». Предстояло ему: или бить тузом козырную даму, или прорезать маленькой. Все зависело от того, на чьей руке король. Положение было тяжелое и рискованное. Отец Евдоким уже постучал нервно ногтями по краешку стола. Партнеры ожидали, что он сейчас вытащит одно из своих любимых присловий — скажет: «Стала она призадумывать себя», или крикнет и воскликнет, точно в ужасе: «Тут-то Менделеева и передернуло!»
Он поглядел пронзительным взором на своих контрпартнеров — инженера и полковника, но их лица были холодны и замкнуты. Счастье мое, что я, как сдававший, в игре не участвовал: я бы никак не устоял перед этим пытливым взглядом.
— Да-а-а, — протянул отец Евдоким. — Да-с. Тут-то Менделеева и…
И вдруг священник мгновенно умолк и стал бледнеть, не отводя глаз от двери в переднюю. Мы все невольно повернули головы в этом направлении. Там стояла перепуганная и тоже бледная Катерина Матвеевна, наша кухарка и наш давний друг, родом из Гдовского уезда, похожая обычно на каменную глыбу, но теперь совсем растерявшаяся. За ее спиною тускло поблескивали лезвия примкнутых штыков и смутно шевелились толпившиеся в передней люди. Катерине Матвеевне казалось, что она что-то говорит, губы ее двигались, но из них не выходило ни одного звука.
Это пришли ко мне с обыском: четыре распоясанных, растегнутых солдата — настоящие вооруженные михрютки — под командованием стройного белесого маленького латышонка, туго и ловко одетого в походные желтые ремни новенького хаки. Шестым был долговязый комиссар в поношенном черном пиджаке; правой руки у него не хватало по локоть.
Два солдата остались на кухне, все остальные вошли в комнату. Однорукий протянул перед собою грязный почтовый листок и сказал:
— По Пандату от Совеов рабочих и холдалских депутатов мы должны произвести в этой квартире обыск. Прошу кого-нибудь из хозяев следовать за мною.
Я встал, но жена сказала мне движением ресниц — сядь. Я все сделаю сама.
Я послушался. В некоторых серьезных случаях женскому темному инстинкту нужно повиноваться без рассуждений. Она отлично знала, что в ту злую пору во мне еще не улеглась, не угасла склонность к сарказму и вредная невоздержанность на слово. Кроме того, у нее в разных таинственных уголках и ящичках комодов, буфетов и шифоньерок были тщательно схоронены крошечные пакетики с белой мукой, разного сорта крупами, сахаром, шоколадом, спиртом, табаком и другими вещами на случай изнурения или болезни. Эти скудные припасы вскоре настоятельно потребовались нам, когда дочка наша и я заболели жестокой дизентерией после употребления в пищу жмыхов.
Конечно, беглый и невнимательный взгляд не мог бы сразу наткнуться на эти сокровища, если бы его не натолкнула какая-нибудь причина или примета. Потому-то обыскиваемому надо иметь при обыске свою душу в спокойных, холодных и уверенных руках. Но я бы, например, сопутствуя обыску, я бы, пожалуй, смог заставить себя молчать, не поднимать опущенных век и уж никак не косить глаза на питательное «табу». Но не думать о предметах и мысленно не видеть их — это было бы свыше моих психологических сил. А ведь давно известно, что такое душевное напряжение непременно, как гипноз, передается мозгу мало-мальски опытного сыщика… и тут конец.
А ну-ка, закажите себе в течение двадцати минут не думать о белом медведе!
Однорукий комиссар и нарядный латыш пошли за женою. Она была восхитительно хладнокровна. В дверях столовой комиссар сказал ей любезно:
— Мы, собственно, интересуемся английской корреспонденцией вашего мужа. Поэтому, во избежание лишней возни и потери времени, покажите нам место, где находятся все его рукописи и документы. Домашних ваших пустяков мы трогать не будем.
«Хороши пустяки, — подумал я. — А заряженный на все восемь гнезд револьвер "веладог", который затиснут в узкое пространство между ванной и стеной? А наган, лежащий под плинтусом на террасе?» Слава Богу, что жена отвела меня от этой игры в обыск.
Мы четверо остались на тех же местах. Над нами стояли сонные, грязные, вонючие, поминутно чешущиеся за пазухой и зевающие солдаты. Я предложил докончить пульку. Но мои добрые друзья зашипели на меня:
— Какая уж тут пулька! Вы лучше спрячьте поскорее карты, пока не поздно. Сами знаете, как на это теперь смотрят. Да и вообще, тут для нас в чужом пиру похмелье. Ну, мы понимаем, вы писатель, вы там могли что-нибудь такое написать. А за что же нас-то арестовали?
Вообще, они явно впадали в панику. Отец Евдоким сказал:
— Моя матушка точно предвидела. «Не ходи да не ходи. Что тебе по ночам шататься?» Да и мне, признаться, не особенно-то хотелось идти. Нет! Понесла-таки нелегкая.
И, заметно, они на меня глядели враждебно.
К счастью, обыск продолжался недолго. Минут через двадцать однорукий с латышом вслед за женою вошли в гостиную. Партнеры мои были немедленно и очень вежливо отпущены по домам. Должен все-таки сказать, что, по торопливости, ни один из них не попрощался с хозяевами дома.
Большевики оказались людьми гораздо более светскими. Однорукий попросил позволения сесть для составления протокола, а латыш, щелкнув каблуками, спросил:
— Не разрешите ли покурить?
Они опустошили весь мой огромный письменный ясеневый стол снаружи и изнутри, а также американский классер со множеством полок и все их содержание вывалили горой на стол под большую лампу с широким золотистым абажуром. Там было несметное количество писем, деловые бумаги, контракты с издателями, десяток записных книжек, множество фотографических карточек, а больше всего черновиков-начатых и неоконченных повестей, беглых заметок, шутливых стихов и тому подобного мусора. Были и письма иностранцев, но они касались исключительно моих сочинений и никакой политикой не пахли.
Однорукий начал было составлять подробную опись всем этим забранным предметам, но потом махнул рукой и спросил:
— Нет ли у вас каких-нибудь весов?
Весы нашлись, кухонные, медные, с плоской круглой тарелкой. Их принесли. Комиссар быстро взвесил весь реквизит и дал нам расписку в том, что принял вещей на девять фунтов. Весь бумажный скарб был затем упакован и запечатан.
— А теперь, — сказал однорукий, — вы уж нас извините, но по распоряжению Революционного трибунала мы обязаны доставить вашего супруга в местный совдеп, до дальнейших указаний.
— Можно ли мужу взять с собою некоторые необходимые вещи? — спросила хозяйка.
— Нет, зачем же? Если хотите, товарищ, возьмите с собою запас папирос. Больше вам ничего не понадобится. И дело ваше, по-видимому, совсем пустяшное… Какое-нибудь простое недоразумение… Сегодня же ночью, а самое крайнее завтра поутру вы будете свободны. Пойдемте, товарищ.
Мы вышли из дома и пошли по Елизаветинской улице: впереди — два солдата, позади — другие два с бравым маленьким латышом, посредине — я с комиссаром.
Время перевалилось за полночь. Большие чистые звезды дрожали и переливались в черном низком небе. Ноги наши упруго и мягко ступали по слегка влажной дорожке. Смолисто и волнующе пахли развертывающиеся почки берез. Из палисадников доносился легкий радостный аромат зацветающей сирени. В такую пору, думалось мне, глухарь только что перестал играть свои страстные любовные песни, а тетерев на рассвете вот-вот начнет токовать. Господи! Как невыразимо прекрасны Твои ночи!
С жалостью и горькой злобой мелькнуло чувство утерянной свободы, и я, неожиданно для себя, громко спросил однорукого:
— Хорошо, а все-таки за что же меня арестовали?
— Не знаю, — сказал он грубо, точно тявкнул. — Да если бы и знал, то не уполномочен вас осведомлять.
Черт его возьми! На улице он растерял все свое джентльменство.
По Соборной улице и проспекту Павла I мы дошли до совдепа. Помещался он в старинном просторном деревянном чудесном особняке, где раньше живали из поколения в поколение господа командиры синих кирасир. Теперь гордый полковой штандарт был сорван с вышки и заменен грязным красным бабьим передником.
Я бывал в этом прелестном домике в начальные годы войны, вплоть до семнадцатого, когда в нем проживал в качестве гатчинского коменданта старый, но крепкий кирасирский генерал Дрозд-Бонячевский[ 4 ], который несколько свысока дарил меня своей благосклонной дружбой. Как все русские добрые генералы, он был не без странностей. Говорил он врастяжку, хриповатым баском и величественно не договаривал последних слогов: замеч-а-а… прекра-а-а-а, превосхо-о-о…
Чудаковат он был. Приезжая к нам домой инспектировать наш солдатский госпиталь, он неизменно интересовался тем, что читают солдаты. Одобрял «Новое время»[ 5 ] и «Колокол»[ 6 ]. Не терпел «Речи»[ 7 ] и «Биржевки»[ 8 ].
— Слишком либера-а-а… И надеюсь также, что сочинений Куприна вы им читать не даете. Сам я этого писателя очень уважа-а-а, но согласитесь с тем, что для рядовых солдат чересчур, скажем, преждевре-е-е…
У него была еще одна генеральская слабость: живопись акварелью. В свободные минуты он собственноручно раскрашивал комнатные стенные шпалеры, изображая на них — где дорогу в хвойном лесу, где тройку, засыпанную снегом, где березовую беседку. Чисто по-детски радовался он всякой похвале и печалился только о том, что ему не давались человеческие лица.
Идя теперь вслед за одноруким по комнатам особняка, я узнавал сквозь мутный свет керосиновой лампы милые незатейливые картинки Дрозда-Бонячевского и с печальным умилением думал: «Где же ты теперь, милый Дрозд, со своими теплыми странностями, человек, не причинивший никому огорчения в течение своей большой жизни?»
Меня привели в самый верхний этаж, в бельведер с просторным балконом. Пахло затхлостью неотворяемого помещения.
Я взялся за ручку, чтобы открыть дверь, но комиссар быстро отвел мою руку.
— Этого вы уж, пожалуйста, не делайте. Очень прошу вас! А лучше ложитесь-ка спать. Поглядите-ка, кресла-то какие царские! Об окне же и думать оставьте. Если ночью высунетесь наружу, то часовой раздробит вам голову пулей. Да, впрочем, и я проведу всю ночь, не отходя от вас. Хороших снов!
Старинное прапрадедовское раздвижное кресло из какой-то потрепанной, но нежной, неизъяснимой кожи было широко и уютно. Мне не спалось. Каждый раз, когда я закуривал папиросу, то в красноватом освещении мне мерещился зорко следящий за мною глаз.
Сосед мой не храпел, не бредил, но каждый раз, когда я переменял положение тела, он почти беззвучно шевелился.
Должно быть все-таки, что прерывисто, на секунды, я засыпал очень глубоко, потому что порою, открыв глаза, я видел сначала серо побледневший воздух за окном, потом — удивительно чистое голубое небо, чуть тронутое по закраинам розовой тонкой окраской, потом заорали петухи и я почувствовал солнечный восход.
— Хотите, я открою окно? — спросил однорукий, поднимаясь на своем кресле.
— Пожалуйста.
Какая радость вторгнулась к нам на мансарду, когда широко распахнулись большие полукруглые рамы навстречу весне и солнцу. В первый раз мне тогда пришло в голову: почему это наш тихий исторический посад называется так непонятно, по-чухонски, Гатчина? По-настоящему ему бы надо было называться посадом Сирень. Теперь, стоя на высокой вышке, я понял, что никогда еще и нигде за все время моих блужданий по России я не видел такого буйного, обильного, жадного, великолепного цветения сирени, как в Гатчине. В ней утопали все маленькие разноцветные деревянные дома и домишки Большой Гатчины и Малой, Большой Загвоздки, Малой, Зверинца и Приората и, в особенности, дворцового парка и его окрестностей.
У государыни Марии Федоровны сирень была любимым цветком, и она разводила ее с необычайным вниманием, со щедростью и заботой. За нею же потянулась, из подражания двору, вся оседлая Гатчина.
Как радостно и странно было глядеть сверху на этот мощный волнистый сиреневый прибой, набегавший на городишко жеманно-лиловыми, красно-фиолетовыми волнами и белыми грядами, рассыпавшимися, как густое белое овечье руно…
Однорукий комиссар поднялся снизу и сказал:
— Однако собирайтесь. Сейчас поедете на автомобиле в Петроград в Революционный трибунал.
— Это где же находится? — спросил я.
— В бывшем дворце бывшего Николая Николаевича.
— Что же? Он и Николай Николаевич[ 9 ] перестал быть?
— Всех поскидали, — ответил однорукий мрачно. — Дальше и не то еще будет… Пойдемте. Автомобиль дожидается.
Мы уселись. Спереди — шофер и давно известный мне, давнишний, насквозь пропитанный злобою влиятельный большевик. Позади — я со вчерашним латышом, который был свеж, чист и весь подтянут ремнями, как будто бы только сию минуту выскочил из специальной фабрики, где выделываются эти нарядные белобрысые латыши с ледяными, на заказ, душами. Однорукий исчез. У ворот совдепа толпились жители. Я успел найти между ними женское лицо и поймать ласковую ободряющую улыбку.
Легкий изящный пежо, тоже мой хороший знакомый, принадлежавший Гатчинской авиационной школе, бойко покатился по проспекту Павла I, густо обсаженному с обеих сторон пахучими березками, мимо артиллерийских казарм и заставы, мимо Пулковской обсерватории, по широкому шоссе. За всю нашу довольно длинную дорогу никто из нас четверых не обмолвился ни словом. Я — почему же не сознаться? — немножко нервничал, и беспрестанно курил, и каждый раз, закуривая новую папиросу, предлагал, по курительной массонской этике, другую моему латышу, и он принимал ее безмолвно и серьезно, точно мы с ним исполняли какую-то серьезную обязанность.
Так мы доехали до Нарвских ворот, завернули на Обводный канал, пересекли многоводную, тяжелую, темно-синюю Неву и, оставив за собою Петропавловский собор, остановились у малых ворот прекрасного дворца великого князя Николая Николаевича Старшего.
Латышонок быстро соскользнул с автомобиля, позвонил у железной решетчатой двери, скрылся на минуту за нею и вскорости выскочил обратно.
Он и тут не издал ни звука, а только поманил меня рукой.
Мы вошли в просторную, но невысокую комнату, весело освещенную двумя огромными полукруглыми окнами с цельными в высоту и в ширину зеркальными богемскими стеклами. По всем сторонам этой комнаты тянулись низкие скамьи, обитые Манчестером[ 10 ], рисунок которого я сначала принял за настоящий текинский ковер. Вероятно, в прежние времена здесь помещалась не парадная, а просто деловая приемная.
К этой приемной прилегала другая полутемная комната высотою не больше среднего человеческого роста, освещенная крошечной электрической лампой. В этот-то просторный и низкий чулан и завел меня щеголеватый латыш. Немного освоившись с утлым светом, я увидел в глубине помещения простые деревянные нары, а ближе к выходу стоял небольшой солдат в серой шинели и с ружьем.
Латыш сказал ему:
— Вот, товарищ, сдаю вам арестованного. Примите и следите за ним. Теперь он находится на вашей полной ответственности.
А мне он сказал:
— До приятного свидания, — и вышел, оставив меня наедине с солдатом. Потом, гораздо позднее, я услышал кое-что об этом прилизанном юном латышонке. Говорили, что во всех Чека и во всех тюрьмах, где он служил, не было подобного ему ненасытного убийцы и холодного истязателя. Имя его у меня выпало из памяти.
Я успел хорошо разглядеть солдата. Он был маленький, но крепкий и ладно сделанный парнишка. В своей серой, не по росту большой шинели он был похож на мило неуклюжего медведя-овсяника[ 11 ].
Минут пять мы с ним помолчали. Потом он заговорил. В тоне его было грубое участие:
— Что, брат, засыпался?
Я вежливо помычал.
— Да говори уж. Чего там стесняться? На чем вляпался-то? Небось, налетчик? Или шпикулянт?
У меня давно уже в голове роились мысли о том, что мой арест связан с каким-нибудь из моих антибольшевистских фельетонов.
Я сказал:
— По правде, и сам не знаю. Сам я газетчик, в газетах печатаю. Вот и думаю, что написал что-нибудь против начальства, а оно меня и засадило.
Солдат укоризненно покачал головой, вытер большим пальцем под носом и сказал, причмокнув:
— Э, папаша, начальство обижать — это, брат, неладно. Начальство, голубчик, надо всегда уважать. Это ты, братец, напрасно сунулся.
Солдат замолчал и на минуту прислушался.
— Держись! — сказал он. — Это наш комендант идет.
Комендант трибунала матрос Крандиенко так крепко врезался в мою память, что и теперь, через двенадцать лет, мне очень легко вызвать его сумбурный образ: лихо загнутая матросская шапка чертовой кожи, ослепительная белая рубаха, вышитая малорусским красным узором, запрятана в необычайной, гоголевской ширины шаровары, ниспадающие до сапожных лаковых носков, на груди, на солидной золотой цепочке, массивные золотые часы с «двуглавым орлом» — «Личный государев подарок, — говорил Крандиенко, — в память тех дней, когда я плавал на "Штандарте"…»[ 12 ] (Да, вероятно, врал?)
Странна была наша встреча.
Я сидел на табуретке. Он вошел, сел на угол стола и заболтал ногою.
— Ага! пожаловали в нашу гостыницю, — заговорил он с ярким малорусским акцентом. — Добре, добре. Туту нас на нарах иногда ночует развеселая компания. Но как только надумаете бунт или побег — расстреляю к чертовой матери! Кстати, — продолжал он, — звонила по телефону ваша супруга. Спрашивала, какие вещи вам требуется привезти.
Я начал перечислять:
— Папиросы, спички, четыре свечки, мыло, одеколон, десть бумаги, перья и чернила, — и т. д., и т. д.
— А еще что?
— Красного вина, хотя бы удельного[ 13 ].
— Сколько? Полбутылки? Бутылку?
— Ну, бутылки две, самое большее — три… Ну, еще ночное белье и постельное.
— Так и передам. А ананасов и рябчиков не желаете ли?
Я понял, что он издевается надо мной, и замолчал. Он посидел еще немного, рассеянно посвистал «Виют витры», поболтал ногою и ушел. Потянулось скучное время дурацкого безделья. Солдат дремал, кивая носом, прислонившись к стене и опершись на ружье. Где-то близко за стеною наяривал без отдыха голосистый гнусавый фонограф.
— Кто это играет на граммофоне? — спросил я.
— А, тут наша матросня. Делать им нечего, так они целый день заводят эту машину да подсолнухи лузгают.
И опять зеленая скука. Опять дурацкие нудные мысли. И вдруг снова приходит комендант Крандиенко, на этот раз с открытым и оживленным лицом.
— Можете выйти из этой буцыгарни и можете ходить, где вам угодно, по всему дворцю. Так приказал председатель трибунала. Да и правда, здесь для вас темно и еще вошей можете набраться. Идите, ну. Спать будете на коврах, я и подушку вам устрою. С семьею вам не воспрещено видеться А теперь просю со мной увместе пообидать.
Еда у него была простая, но вкусная, сытная. Во время обеда привели ему каких-то мокрых, грязных мужиков.
— Скобари? — закричал он на них.
— Точно так… Скопские мы…
— Сейчас же расстреляю, к чертовой матери! Денисенко! Вестовой! Веди эту шпану на кухню и накорми, а потом — в темную. У меня так, — обернулся он ко мне, — первым делом забочусь об арестованных, потом о служащих, а потом только и сам «поим». Мое правило.
К вечеру, когда мы с Крандиенко пили чай, приехала моя жена.
— Ты жив!? — вскричала она, ощупывая мое лицо, и вдруг накинулась на коменданта:
— Что это за безобразие у вас творится? Я спрашиваю: как чувствует себя мой муж? А какой-то глупый осел бухнул мне в телефон: «Расстрелян, к чертовой матери».
Крандиенко улыбнулся светло и широко, от уха до уха…
— Не сирчайте, товарищ Куприна. Це я пошутковав трошки.[ 14 ]
Примечания
↑ i) Источник: А. И. Куприн. Собрание сочинений в 6 т. Том 2. М.: Гослитиздат, 1957.
Впервые опубликован в В. 1930. 24 ноября. № 2001; 25 ноября. № 2002.
В основу рассказов «Обыск» и «Допрос» легли события, произошедшие летом 1918 г. в Гатчине, где семья Куприных жила постоянно с мая 1911 г. Арест Куприна большевистскими властями был спровоцирован статьей писателя «Михаил Александрович» (Молва. 1918. 22 июня. № 15) в защиту великого князя Михаила Александровича, высланного в марте 1918 г. из Гатчины в Пермь, а в ночь с 12 на 13 июня 1918 г. «таинственно исчезнувшего» там (как выяснилось позже, в эту ночь он был похищен и убит группой местных большевиков во главе с Гаврилой Мясниковым без санкции центра). В ночь на 1 июля на даче Куприна был произведен трехчасовой обыск, после которого писатель был арестован и препровожден в помещение гатчинского совдепа. Утром 1 июля его увезли в Петроград и поместили в здание Революционного трибунала. Вскоре Куприн был переведен в тюрьму «Кресты». Арест писателя длился в общей сложности трое суток. 4 июля он был освобожден из-под стражи. По этому поводу в газете «Вольность» (от 4 июля) появилась статья А. В. Амфитеатрова: «Лично писатель не был знаком с князем Михаилом Александровичем — единственная связь, существовавшая между ним и б. князем, заключалась в том, что детям А. И. Куприна и детям М. А. преподавала французский язык француженка Берле. В восстановление монархии в России А. И. Куприн абсолютно не верит и лично является противником всякой власти. Власть одного человека над другим — это духовное нищенство». О событиях, связанных с великим князем Михаилом Александровичем и его семьей, имевших место в начале 1918 г., см. также очерк В. Е. Гущика «Тайна одной переписки» (Вести Дня. Таллинн. 1926. 11 декабря. № 72).
↑ 1) Отец Евдоким (здесь) — прототипом этого персонажа послужил священник О. Александр, с которым Куприн свел близкое знакомство в Гатчине.
↑ 2) …двадцать пять граммов аптекарского ректи… — Ректи — очищенный спирт.
↑ 3) Дальский — (наст. фам. Неелов) Мамонт Викторович (1865 – 1918) — драматический актер. В 1917 – 1918 гг. — анархист. В июне 1918 г. погиб в Москве. Об отношениях М. Дальского и Куприна см. в кн.: Куприна К. А. Куприн — мой отец. С. 70–71.
↑ 4) Дрозд-Бонячевский Александр Иванович — генерал-майор, с 26 января 1909 г. комендант Гатчины.
↑ 5) «Новое время» — ежедневная петербургская газета (1876 – 1917). Закрыта большевиками.
↑ 6) «Колокол» — ежедневная петербургская газета церковно-монархического направления (1905 – 1917).
↑ 7) «Речь» — ежедневная петербургская газета. Орган конституционно-демократической партии (1906 – 1917).
↑ 8) «Биржевка» — имеются в виду «Биржевые ведомости» — ежедневная петербургская газета (1880 – 1917).
↑ 9) Николай Николаевич — (Старший) (1831 – 1891) — великий князь, фельдмаршал, командующий русской армией в период русско-турецкой войны (1877 – 1878).
↑ 10) …тянулись низкие скамьи, обитые Манчестером, рисунок которого я… принял за настоящий текинский ковер. — Манчестер — хлопчатобумажный бархат; текинские (туркменские) ковры издревле считаются непревзойденными по художественному мастерству.
↑ 11) …был похож на… медведя-овсяника. — Медведь-овсяник — средний по размерам бурый медведь, охотник до овса.
↑ 12) …в память тех дней, когда я плавал на «Штандарте»… — «Штандарт» — яхта, принадлежавшая Николаю II и императорской семье. См. также рассказ «Допрос» и примеч. к нему.
↑ 13) Красного вина, хотя бы удельного. — Удельное вино — вино из винограда, выращиваемого на удельной (т. е. принадлежащей дому Романовых) земле.
↑ 14) — Не сирчайте, товарищ Куприна. Це я пошутковав трошки. — Ср. с воспоминаниями К. А. Куприной: «Оказывается, когда мама звонила, чтобы узнать о судьбе Куприна, комендант пошутил и ответил своей любимой фразой: "Расстрелян, к чертовой матери". Мама кинулась на него с упреками, но он радужно улыбнулся: "Я трошки пошутил, товарищ Куприна"» (Куприн — мой отец. С. 94–95). История ареста описана Куприным также в рассказе «Шестое чувство» (В. 1930. 21 декабря. № 2028; 22 декабря. № 2029).
Дополнительно
Закон суров, но он закон (литературный сборник)
Куприн Александр Иванович (1870 – 1938)