Логотип Dslov.ru   Телеграмм   Вконтакте

Образ Рахметова в романе «Что делать?» (Н. Г. Чернышевского)

Образ Рахметова в романе «Что делать?» (1863 г.) русского писателя , описан в частях XXIX – XXXI главы 3 "Замужество и вторая любовь".

Рахметов
Рахметов (художник Милашевский В. А. (1893 – 1976))

Художник Милашевский В. А. (1893 – 1976).

Рахметов

Таких людей, как Рахметов, мало: я встретил до сих пор только восемь образцов этой породы (в том числе двух женщин); они не имели сходства ни в чем, кроме одной черты. Между ними были люди мягкие и люди суровые, люди мрачные и люди веселые, люди хлопотливые и люди флегматические, люди слезливые (один с суровым лицом, насмешливый до наглости; другой с деревянным лицом, молчаливый и равнодушный ко всему; оба они при мне рыдали несколько раз, как истерические женщины, и не от своих дел, а среди разговоров о разной разности; наедине, я уверен, плакали часто), и люди, ни от чего не перестававшие быть спокойными. Сходства не было ни в чем, кроме одной черты, но она одна уже соединяла их в одну породу и отделяла от всех остальных людей. Над теми из них, с которыми я был близок, я смеялся, когда бывал с ними наедине; они сердились или не сердились, но тоже смеялись над собою. И действительно, в них было много забавного, все главное в них и было забавно, все то, почему они были людьми особой породы. Я люблю смеяться над такими людьми.

Тот из них, которого я встретил в кругу Лопухова и Кирсанова и о котором расскажу здесь, служит живым доказательством, что нужна оговорка к рассуждениям Лопухова и Алексея Петровича о свойствах почвы, во втором сне Веры Павловны, оговорка нужна та, что какова бы ни была почва, а все-таки в ней могут попадаться хоть крошечные клочочки, на которых могут вырастать здоровые колосья. Генеалогия главных лиц моего рассказа: Веры Павловны Кирсанова и Лопухова не восходит, по правде говоря, дальше дедушек с бабушками, и разве с большими натяжками можно приставить сверху еще какую-нибудь прабабушку (прадедушка уже неизбежно покрыт мраком забвения, известно только, что он был муж прабабушки и что его звали Кирилом, потому что дедушка был Герасим Кирилыч). Рахметов был из фамилии, известной с XIII века, то есть одной из древнейших не только у нас, а и в целой Европе. В числе татарских темников, корпусных начальников, перерезанных в Твери вместе с их войском, по словам летописей, будто бы за намерение обратить народ в магометанство (намерение, которого они, наверное, и не имели), а по самому делу, просто за угнетение, находился Рахмет. Маленький сын этого Рахмета от жены русской, племянницы тверского дворского, то есть обер-гофмаршала и фельдмаршала, насильно взятой Рахметом, был пощажен для матери и перекрещен из Латыфа в Михаила. От этого Латыфа-Михаила Рахметовича пошли Рахметовы. Они в Твери были боярами, в Москве стали только окольничими, в Петербурге в прошлом веке бывали генерал-аншефами, конечно, далеко не все: фамилия разветвилась очень многочисленная, так что генерал-аншефских чинов не достало бы на всех. Прапрадед нашего Рахметова был приятелем Ивана Ивановича Шувалова, который и восстановил его из опалы, постигнувшей было его за дружбу с Минихом. Прадед был сослуживцем Румянцева, дослужился до генерал-аншефства и убит был при Нови. Дед сопровождал Александра в Тильзит и пошел бы дальше всех, но рано потерял карьеру за дружбу с Сперанским. Отец служил без удачи и без падений, в 40 лет вышел в отставку генерал-лейтенантом и поселился в одном из своих поместий, разбросанных по верховью Медведицы. Поместья были, однако ж, не очень велики, всего душ тысячи две с половиною, а детей на деревенском досуге явилось много, человек 8; наш Рахметов был предпоследний, моложе его была одна сестра; потому наш Рахметов был уже человек не с богатым наследством: он получил около 400 душ да 7 000 десятин земли. Как он распорядился с душами и с 5 500 десятин земли, это не было известно никому, не было известно и то, что за собою оставил он 1 500 десятин, да не было известно и вообще то, что ом помещик и что, отдавая в аренду оставленную за собою долю земли, он имеет все-таки еще до 3 000 р. дохода, этого никто не знал, пока он жил между нами. Это мы узнали после, а тогда полагали, конечно, что он одной фамилии с теми Рахметовыми, между которыми много богатых помещиков, у которых, у всех однофамильцев вместе, до 75 000 душ по верховьям Медведицы, Хопра, Суры и Цны, которые бессменно бывают уездными предводителями тех мест, и не тот так другой постоянно бывают губернскими предводителями то в той, то в другой из трех губерний, по которым текут их крепостные верховья рек. И знали мы, что наш знакомый Рахметов проживает в год рублей 400; для студента это было тогда очень немало, но для помещика из Рахметовых уже слишком мало; потому каждый из нас, мало заботившихся о подобных справках, положил про себя без справок, что наш Рахметов из какой-нибудь захиревшей и обеспоместившейся ветви Рахметовых, сын какого-нибудь советника казенной палаты, оставившего детям небольшой капиталец. Не интересоваться же в самом деле было нам этими вещами.

Теперь ему было 22 года, а студентом он был с 16 лет; но почти на З года он покидал университет. Вышел из 2-го курса, поехал в поместье, распорядился, победив сопротивление опекуна, заслужив анафему от братьев и достигнув того, что мужья запретили его сестрам произносить его имя; потом скитался по России разными манерами: и сухим путем, и водою, и тем и другою по обыкновенному и по необыкновенному, — например, и пешком, и на расшивах, и на косных лодках, имел много приключений, которые все сам устраивал себе; между прочим, отвез двух человек в казанский, пятерых — в московский университет, — это были его стипендиаты, а в Петербург, где сам хотел жить, не привез никого, и потому никто из нас не знал, что у него не 400, а 3 000 р. дохода. Это стало известно только уже после, а тогда мы видели, что он долго пропадал, а за два года до той поры, как сидел он в кабинете Кирсанова за толкованием Ньютона на "Апокалипсис", возвратился в Петербург, поступил на филологический факультет, — прежде был на естественном, и только.

Но если никому из петербургских знакомых Рахметова не были известны его родственные и денежные отношения, зато все, кто его знал, знали его под двумя прозвищами; одно из них уже попадалось в этом рассказе — "ригорист"; его он принимал с обыкновенною своею легкою улыбкою мрачноватого удовольствия. Но когда его называли Никитушкою или Ломовым, или по полному прозвищу Никитушкою Ломовым, он улыбался широко и сладко и имел на то справедливое основание, потому что не получил от природы, а приобрел твердостью воли право носить это славное между миллионами людей имя. Но оно гремит славою только на полосе в 100 верст шириною, идущей по восьми губерниям; читателям остальной России надобно объяснить, что это за имя, Никитушка Ломов, бурлак, ходивший по Волге лет 20—15 тому назад, был гигант геркулесовской силы; 15 вершков ростом, он был так широк в груди и в плечах, что весил 15 пудов, хотя был человек только плотный, а не толстый. Какой он был силы, об этом довольно сказать одно: он получал плату за 4 человек. Когда судно приставало к городу и он шел на рынок, по-волжскому на базар, по дальним переулкам раздавались крики парней; "Никитушка Ломов идет, Никитушка Ломов идет!" и все бежали да улицу, ведущую с пристани к базару, и толпа народа валила вслед за своим богатырем.

Рахметов в 16 лет, когда приехал в Петербург, был с этой стороны обыкновенным юношею довольно высокого роста, довольно крепким, но далеко не замечательным по силе: из десяти встречных его сверстников, наверное, двое сладили бы с ним. Но на половине 17-го года он вздумал, что нужно приобрести физическое богатство, и начал работать над собою. Стал очень усердно заниматься гимнастикою; это хорошо, но ведь гимнастика только совершенствует материал, надо запасаться материалом, и вот на время, вдвое большее занятий гимнастикою, на несколько часов в день, он становится чернорабочим по работам, требующим силы: возил воду, таскал дрова, рубил дрова, пилил лес, тесал камни, копал землю, ковал железо; много работ он проходил и часто менял их, потому что от каждой новой работы, с каждой переменой получают новое развитие какие-нибудь мускулы. Он принял боксерскую диэту: стал кормить себя — именно кормить себя — исключительно вещами, имеющими репутацию укреплять физическую силу, больше всего бифштексом, почти сырым, и с тех пор всегда жил так. Через год после начала этих занятий он отправился в свое странствование и тут имел еще больше удобства заниматься развитием физической силы: был пахарем, плотником, перевозчиком и работником всяких здоровых промыслов; раз даже прошел бурлаком всю Волгу, от Дубовки до Рыбинска. Сказать, что он хочет быть бурлаком, показалось бы хозяину судна и бурлакам верхом нелепости, и его не приняли бы; но он сел просто пассажиром, подружившись с артелью, стал помогать тянуть лямку и через неделю запрягся в нее как следует настоящему рабочему; скоро заметили, как он тянет, начали пробовать силу, — он перетягивал троих, даже четверых самых здоровых из своих товарищей; тогда ему было 20 лет, и товарищи его по лямке окрестили его Никитушкою Ломовым, по памяти героя, уже сошедшего тогда со сцены. На следующее лето он ехал на пароходе; один из простонародия, толпившегося на палубе, оказался его прошлогодним сослуживцем до лямке, а таким-то образом его спутники-студенты узнали, что его следует звать Никитушкою Ломовым. Действительно, он приобрел и не щадя времени поддерживал в себе непомерную силу. "Так нужно, — говорил он: — это дает уважение и любовь простых людей. Это полезно, может пригодиться".

Это ему засело в голову с половины 17-го года, потому что с этого времени и вообще начала развиваться его особенность. 16 лет он приехал в Петербург обыкновенным, хорошим, кончившим курс гимназистом, обыкновенным добрым и честным юношею, и провел месяца три-четыре по-обыкновенному, как проводят начинающие студенты. Но стал он слышать, что есть между студентами особенно умные головы, которые думают не так, как другие, и узнал с пяток имен таких людей, — тогда их было еще мало. Они заинтересовали его, он стал искать знакомства с кем-нибудь из них; ему случилось сойтись с Кирсановым, и началось его перерождение в особенного человека, в будущего Никитушку Ломова и ригориста. Жадно слушал он Кирсанова в первый вечер, плакал, прерывал его слова восклицаниями проклятий тому, что должно погибнуть, благословений тому, что должно жить. — "С каких же книг мне начать читать?"

Кирсанов указал. Он на другой день уж с 8 часов утра ходил по Невскому, от Адмиралтейской до Полицейского моста, выжидая, какой немецкий или французский книжный магазин первый откроется, взял, что нужно, и читал больше трех суток сряду, — с 11 часов утра четверга до 9 часов вечера воскресенья, 82 часа; первые две ночи не спал так, на третью выпил восемь стаканов крепчайшего кофе, до четвертой ночи не хватило силы ни с каким кофе, он повалился и проспал на полу часов 15. Через неделю он пришел к Кирсанову, потребовал указаний на новые книги, объяснений; подружился с ним, потом через него подружился с Лопуховым. Через полгода, хоть ему было только 17 лет, а им уже по 21 году, они уж не считали его молодым человеком сравнительно с собою, и уж он был особенным человеком.

Какие задатки для того лежали в его прошлой жизни? Не очень большие, но лежали. Отец его был человек деспотического характера, очень умный, образованный и ультраконсерватор, — в том же смысле, как Марья Алексевна, ультраконсерватор, но честный. Ему, конечно, было тяжело. Это одно еще ничего бы. Но мать его, женщина довольно деликатная, страдала от тяжелого характера мужа, да и видел он, что в деревне. И это бы все еще ничего; было еще вот что: на 15-м году он влюбился в одну из любовниц отца. Произошла история, конечно, над нею особенно. Ему было жалко женщину, сильно пострадавшую через него. Мысли стали бродить в нем, и Кирсанов был для него тем, чем Лопухов для Веры Павловны. Задатки в прошлой жизни были; но чтобы стать таким особенным человеком, конечно, главное — натура. За несколько времени перед тем, как вышел он из университета и отправился в свое поместье, потом в странствование по России, он уже принял оригинальные принципы и в материальной, и в нравственной, и в умственной жизни, а когда он возвратился, они уже развились в законченную систему, которой он придерживался неуклонно. Он сказал себе: "Я не пью ни капли вина. И не прикасаюсь к женщине". А натура была кипучая. "Зачем это? Такая крайность вовсе не нужна?. — "Так нужно. Мы требуем для людей полного наслаждения жизнью, — мы должны своею жизнью свидетельствовать, что мы требуем этого не для удовлетворения своим личным страстям, не для себя лично, а для человека вообще, что мы говорим только по принципу, а не по пристрастию, по убеждению, а не по личной надобности".

Поэтому же он стал и вообще вести самый суровый образ жизни. Чтобы сделаться и продолжать быть Никитушкою Ломовым, ему нужно было есть говядины, много говядины, — и он ел ее много. Но он жалел каждой копейки на какую-нибудь пищу, кроме говядины; говядину он велел хозяйке брать самую отличную, нарочно для него самые лучшие куски, но остальное ел у себя дома все только самое дешевое. Отказался от белого хлеба, ел только черный за своим столом. По целым неделям у него не бывало во рту куска сахару, по целым месяцам никакого фрукта, ни куска телятины или пулярки. На свои деньги он не покупал ничего подобного; "не имею права тратить деньги на прихоть, без которой могу обойтись", — а ведь он воспитан был на роскошном столе и имел тонкий вкус, как видно было по его замечаниям о блюдах; когда он обедал у кого-нибудь за чужим столом, он ел с удовольствием многие из блюд, от которых отказывал себе в своем столе, других не ел и за чужим столом. Причина различения была основательная: "то, что ест, хотя по временам, простой народ, и я смогу есть при случае. Того, что никогда недоступно простым людям, и я не должен есть! Это нужно мне для того, чтобы хоть несколько чувствовать, насколько стеснена их жизнь сравнительно с моею". Поэтому, если подавались фрукты, он абсолютно ел яблоки, абсолютно не ел абрикосов; апельсины ел в Петербурге, не ел в провинции, — видите, в Петербурге простой народ ест их, а в провинции не ест. Паштеты ел, потому что "хороший пирог не хуже паштета, и слоеное тесто знакомо простому народу", но сардинок не ел. Одевался он очень бедно, хоть любил изящество, и во всем остальном вел спартанский образ жизни; например, не допускал тюфяка и спал на войлоке, даже не разрешая себе свернуть его вдвое.

Было у него угрызение совести, — он не бросил курить: "без сигары не могу думать; если действительно так, я прав; но, быть может, это слабость воли". А дурных сигар он не мог курить, — ведь он воспитан был в аристократической обстановке. Из 400 р. его расхода до 150 выходило у него на сигары. "Гнусная слабость", как он выражался. Только она и давала некоторую возможность отбиваться от него: если уж начнет слишком доезжать своими обличениями, доезжаемый скажет ему: "да ведь совершенство невозможно — ты же куришь", — тогда Рахметов приходил в двойную силу обличения, но большую половину укоризн обращал уже на себя, обличаемому все-таки доставалось меньше, хоть он не вовсе забывал его из-за себя.

Он успевал делать страшно много, потому что и в распоряжении времени положил на себя точно такое же обуздание прихотей, как в материальных вещах. Ни четверти часа в месяц не пропадало у него на развлечение, отдыха ему не было нужно. "У меня занятия разнообразны; перемена занятия есть отдых". В кругу приятелей, сборные пункты которых находились у Кирсанова и Лопухова, он бывал никак не чаще того, сколько нужно, чтобы остаться в тесном отношении к нему: "это нужно; ежедневные случаи доказывают пользу иметь тесную связь с каким-нибудь кругом людей, — надобно иметь под руками всегда открытые источники для разных справок". Кроме как в собраниях этого кружка, он никогда ни у кого не бывал иначе, как по делу, и ни пятью минутами больше, чем нужно по делу, и у себя никого не принимал и не допускал оставаться иначе, как на том же правиле; он без околичностей объявлял гостю: "мы переговорили о вашем деле; теперь позвольте мне заняться другими делами, потому что я должен дорожить временем".

В первые месяцы своего перерождения он почти все время проводил в чтении; но это продолжалось лишь немного более полгода: когда он увидел, что приобрел систематический образ мыслей в том духе, принципы которого нашел справедливыми, он тотчас же сказал себе: "теперь чтение стало делом второстепенным; я с этой стороны готов для жизни", и стал отдавать книгам только время, свободное от других дел, а такого времени оставалось у него мало. Но, несмотря на это, он расширял круг своего знания с изумительною быстротою: теперь, когда ему было 22 года, он был уже человеком очень замечательно основательной учености. Это потому, что он и тут поставил себе правилом: роскоши и прихоти — никакой; исключительно то, что нужно. А что нужно? Он говорил: "по каждому предмету капитальных сочинений очень немного; во всех остальных только повторяется, разжижается, портится то, что все гораздо полнее и яснее заключено в этих немногих сочинениях. Надобно читать только их; всякое другое чтение — только напрасная трата времени. Берем русскую беллетристику. Я говорю: прочитаю всего прежде Гоголя. В тысячах других повестей я уже вижу по пяти строкам с пяти разных страниц, что не найду ничего, кроме испорченного Гоголя, — зачем я стану их читать? Так и в науках, — в науках даже еще резче эта граница. Если я прочел Адама Смита, Мальтуса, Рикардо и Милля, я знаю альфу и омегу этого направления и мне не нужно читать ни одного из сотен политико-экономов, как бы ни были они знамениты; я по пяти строкам с пяти страниц вижу, что не найду у них ни одной свежей мысли, им принадлежащей, все заимствования и искажения. Я читаю только самобытное и лишь настолько, чтобы знать эту самобытность". Поэтому никакими силами нельзя было заставить его читать Маколея; посмотрев четверть часа на разные страницы, он решил: "Я знаю все материи, из которых набраны эти лоскутья". Он прочитал "Ярмарку суеты" Теккерея с наслаждением начал читать "Пенденниса", закрыл на 20-й странице: "весь высказался в "Ярмарке суеты", видно, что больше ничего не будет, и читать не нужно". "Каждая прочтенная мною книга такова, что избавляет меня от надобности читать сотни книг", говорил он.

Гимнастика, работа для упражнения силы, чтения — были личными занятиями Рахметова; по его возвращении в Петербург, они брали у него только четвертую долю его времени, остальное время он занимался чужими делами или ничьими в особенности делами, постоянно соблюдая то же правило, как в чтении: не тратить времени над второстепенными делами и с второстепенными людьми, заниматься только капитальными, от которых уже и без него изменяются второстепенные дела и руководимые люди. Например, вне своего круга, он знакомился только с людьми, имеющими влияние на других. Кто не был авторитетом для нескольких других людей, тот никакими способами не мог даже войти в разговор с ним. Он говорил: "Вы меня извините, мне некогда", и отходил. Но точно так же никакими средствами не мог избежать знакомства с ним тот, с кем он хотел познакомиться. Он просто являлся к вам и говорил, что ему было нужно, с таким предисловием: "Я хочу быть знаком с вами; это нужно. Если вам теперь не время, назначьте другое". На мелкие ваши дела он не обращал никакого внимания, хотя бы вы были ближайшим его знакомым и упрашивали вникнуть в ваше затруднение: "мне некогда", говорил он и отворачивался. Но в важные дела вступался, когда это было нужно по его мнению, хотя бы никто этого не желал: "я должен", говорил он. Какие вещи он говорил и делал в этих случаях, уму непостижимо. Да вот, например, мое знакомство с ним. Я был тогда уже не молод, жил порядочно, потому ко мне собиралось по временам человек пять-шесть молодежи из моей провинции. Следовательно, я уже был для него человек драгоценный: эти молодые люди были расположены ко мне, находя во мне расположение к себе; вот он и слышал по этому случаю мою фамилию. А я, когда в первый раз увидел его у Кирсанова, еще не слышал о нем: это было вскоре по его возвращении из странствия. Он вошел после меня; я был только один не знакомый ему человек в обществе. Он, как вошел, отвел Кирсанова в сторону и, указавши глазами на меня, сказал несколько слов. Кирсанов отвечал ему тоже немногими словами и был отпущен. Через минуту Рахметов сел прямо против меня, всего только через небольшой стол у дивана, и с этого-то расстояния каких-нибудь полутора аршин начал смотреть мне в лицо изо всей силы. Я был раздосадован: он рассматривал меня без церемонии, будто перед ним не человек, а портрет, — я нахмурился. Ему не было никакого дела. Посмотревши минуты две-три, он сказал мне "г. N., мне нужно с вами познакомиться. Я вас знаю, вы меня — нет. Спросите обо мне у хозяина и других, кому вы особенно верите из этой компании", встал и ушел в другую комнату. "Что это за чудак?" — "Это Рахметов. Он хочет, чтобы вы спросили, заслуживает ли он доверия, — безусловно, и заслуживает ли он внимания, — он поважнее всех нас здесь, взятых вместе", сказал Кирсанов, другие подтвердили. Чрез пять минут он вернулся в ту комнату, где все сидели. Со мною не заговаривал и с другими говорил мало, — разговор был не ученый и не важный. "А, десять часов уже, — произнес он через несколько времени, — в 10 часов у меня есть дело в другом месте. Г. N., — он обратился ко мне, — я должен сказать вам несколько слов. Когда я отвел хозяина в сторону спросить его, кто вы, я указал на вас глазами, потому что ведь вы все равно должны были заметить, что я спрашиваю о вас, кто вы; следовательно, напрасно было бы не делать жестов, натуральных при таком вопросе. Когда вы будете дома, чтоб я мог зайти к вам?" Я тогда не любил новых знакомств, а эта навязчивость уж вовсе не нравилась мне. — "Я только ночую дома; меня целый день нет дома", — сказал я. — "Но ночуете дома? В какое же время вы возвращаетесь ночевать?" — "Очень поздно". — "Например?" "Часа в два, в три". — "Это все равно, назначьте время". — "Если вам непременно угодно, утром послезавтра, в половине 4-го". — "Конечно, я должен принимать ваши слова за насмешку и грубость; а может быть, и то, что у вас есть свои причины, может быть, даже заслуживающие одобрения. Во всяком случае, я буду у вас послезавтра поутру в половине 4-го". — "Нет, уж если вы так решительны, то лучше заходите попозднее: я все утро буду дома, до 12 часов". — "Хорошо, зайду часов в 10. Вы будете одни?" — "Да". — "Хорошо". Он пришел и, точно так же без околичностей, приступил к делу, по которому нашел нужным познакомиться. Мы потолковали с полчаса; о чем толковали, это все равно: довольно того, что он говорил: "надобно", я говорил: "нет"; он говорил: "вы обязаны", я говорил: "нисколько". Через полчаса он сказал: "ясно, что продолжать бесполезно. Ведь вы убеждены, что я человек, заслуживающий безусловного доверия?" — "Да, мне сказали это все, и я сам теперь вижу". — "И все-таки остаетесь при своем?" — "Остаюсь". — "Знаете вы, что из этого следует? То, что вы или лжец, или дрянь!" Как это понравится? Что надобно было бы сделать с другим человеком за такие слова? вызвать на дуэль? но он говорит таким тоном, без всякого личного чувства, будто историк, судящий холодно не для обиды, а для истины, и сам был так странен, что смешно было бы обижаться, и я только мог засмеяться: — "Да ведь это одно и то же", — сказал я. — "В настоящем случае не одно и то же". — "Ну, так, может быть, я то и другое вместе". — "В настоящем случае то и другое вместе невозможно. Но одно из двух — непременно: или вы думаете и делаете не то, что говорите: в таком случае вы лжец; или вы думаете и делаете действительно то, что говорите: в таком случае вы дрянь. Одно из двух непременно. Я полагаю, первое". — "Как вам угодно, так и думайте", — сказал я, продолжая смеяться. — "Прощайте. Но всяком случае, знайте, что я сохраню доверие к вам и готов возобновить наш разговор, когда вам будет угодно".

При всей дикости этого случая Рахметов был совершенно прав: и в том, что начал так, потому что ведь он прежде хорошо узнал обо мне и только тогда уже начал дело, и в том, что так кончил разговор; я действительно говорил ему не то, что думал, и он, действительно, имел право назвать меня лжецом, и это нисколько не могло быть обидно, даже щекотливо для меня "в настоящем случае", по его выражению, потому что такой был случай, и он, действительно, мог сохранять ко мне прежнее доверие и, пожалуй, уважение.

Да, при всей дикости его манеры, каждый оставался убежден, что Рахметов поступил именно так, как благоразумнее и проще всего было поступить, и свои страшные резкости, ужаснейшие укоризны он говорил так, что никакой рассудительный человек не мог ими обижаться, и, при всей своей феноменальной грубости, он был, в сущности, очень деликатен. У него были и предисловия в этом роде. Всякое щекотливое объяснение он начинал так: "вам известно, что я буду говорить без всякого личного чувства. Если мои слова будут неприятны, прошу извинить их. Но я нахожу, что не следует обижаться ничем, что говорится добросовестно, вовсе не с целью оскорбления, а по надобности. Впрочем, как скоро вам покажется бесполезно продолжать слышать мои слова, я остановлюсь; мое правило: предлагать мое мнение всегда, когда я должен, и никогда не навязывать его". И действительно, он не навязывал: никак нельзя было спастись от того, чтоб он, когда находил это нужным, не высказал вам своего мнения настолько, чтобы вы могли понять, о чем и в каком смысле он хочет говорить; но он делал это в двух-трех словах и потом спрашивал: "Теперь вы знаете, каково было бы содержание разговора; находите ли вы полезным иметь такой разговор?" Если вы сказали "нет", он кланялся и отходил.

Вот как он говорил и вел свои дела, а дел у него была бездна, и все дела, не касавшиеся лично до него; личных дел у него не было, это все знали; но какие дела у него, этого кружок не знал. Видно было только, что у него множество хлопот. Он мало бывал дома, все ходил и разъезжал, больше ходил. Но у него беспрестанно бывали люди, то все одни и те же, то все новые; для этого у него было положено: быть всегда дома от 2 до З часов; в это время он говорил о делах и обедал. Но часто по нескольку дней его не бывало дома. Тогда, вместо него, сидел у него и принимал посетителей один из его приятелей, преданный ему душою и телом и молчаливый, как могила.

Года через два после того, как мы видим его сидящим в кабинете Кирсанова за ньютоновым толкованием на "Апокалипсис", он уехал из Петербурга, сказавши Кирсанову и еще двум-трем самым близким друзьям, что ему здесь нечего делать больше, что он сделал все, что мог, что больше делать можно будет только года через три, что эти три года теперь у него свободны, что он думает воспользоваться ими, как ему кажется нужно для будущей деятельности. Мы узнали потом, что он проехал в свое бывшее поместье, продал оставшуюся у него землю, получил тысяч 35, заехал в Казань и Москву, роздал около 5 тысяч своим семи стипендиатам, чтобы они могли кончить курс, тем и кончилась его достоверная история. Куда он девался из Москвы, неизвестно. Когда прошло несколько месяцев без всяких слухов о нем, люди, знавшие о нем что-нибудь, кроме известного всем, перестали скрывать вещи, о которых по его просьбе молчали, пока он жил между нами. Тогда-то узнал наш кружок и то, что у него были стипендиаты, узнал большую часть из того о его личных отношениях, что я рассказал, узнал множество историй, далеко, впрочем, не разъяснявших всего, даже ничего не разъяснявших, а только делавших Рахметова лицом еще более загадочным для всего кружка, историй, изумлявших своею странностью или совершенно противоречивших тому понятию, какое кружок имел. о нем, как о человеке, совершенно черством для личных чувств, не имевшем, если можно так выразиться, личного сердца, которое билось бы ощущениями личной жизни. Рассказывать все эти истории было бы здесь неуместно. Приведу лишь две из них, по одной на каждой из двух родов: одну дикого сорта, другую — сорта, противоречившего прежнему понятию кружка о нем. Выбираю из историй, рассказанных Кирсановым.

За год перед тем, как во второй и, вероятно, окончательный раз, пропал из Петербурга, Рахметов сказал Кирсанову: "Дайте мне порядочное количество мази для заживления ран от острых орудий". Кирсанов дал огромнейшую банку, думая, что Рахметов хочет отнести лекарство в какую-нибудь артель плотников или других мастеровых, которые часто подвергаются порезам. На другое утро хозяйка Рахметова в страшном испуге прибежала к Кирсанову: "батюшка-лекарь, не знаю, что с моим жильцом сделалось: не выходит долго из своей комнаты, дверь запер, я заглянула в щель; он лежит весь в крови; я как закричу, а он мне говорит сквозь дверь: "ничего, Аграфена Антоновна". Какое, ничего! Спаси, батюшка-лекарь, боюсь смертного случаю. Ведь он такой до себя безжалостный". Кирсанов поскакал. Рахметов отпер дверь с мрачною широкою улыбкою, и посетитель увидел вещь, от которой и не Аграфена Антоновна могла развести руками: спина и бока всего белья Рахметова (он был в одном белье) были облиты кровью, под кроватью была кровь, войлок, на котором он спал, также в крови; в войлоке были натыканы сотни мелких гвоздей шляпками с-исподи, остриями вверх, они высовывались из войлока чуть не на полвершка; Рахметов лежал на них ночь. "Что это такое, помилуйте, Рахметов", с ужасом проговорил Кирсанов. — "Проба. Нужно. Неправдоподобно, конечно; однако же, на всякий случай нужно. Вижу, могу". Кроме того, что видел Кирсанов, видно из этого также, что хозяйка, вероятно, могла бы рассказать много разного любопытного о Рахметове; но, в качестве простодушной и простоплатной, старуха была без ума от него, и уж, конечно, от нее нельзя было бы ничего добиться. Она и в этот-то раз побежала к Кирсанову потому только, что сам Рахметов дозволил ей это для ее успокоения: она слишком плакала, думая, что он хочет убить себя.

Месяца через два после этого — дело было в конце мая — Рахметов пропадал на неделю или больше, но тогда никто этого не заметил, потому что пропадать на несколько дней случалось ему нередко. Теперь Кирсанов рассказал следующую историю о том, как Рахметов провел эти дни. Они составляли эротический эпизод в жизни Рахметова. Любовь произошла из события, достойного Никитушки Ломова. Рахметов шел из первого Парголова в город, задумавшись и больше глядя в землю, по своему обыкновению, по соседству Лесного института. Он был пробужден от раздумья отчаянным криком женщины; взглянул: лошадь понесла даму, катавшуюся в шарабане, дама сама правила и не справилась, вожжи волочились по земле — лошадь была уже в двух шагах от Рахметова; он бросился на середину дороги, но лошадь уж пронеслась мимо, он не успел поймать повода, успел только схватиться за заднюю ось шарабана — и остановил, но упал. Подбежал народ, помогли даме сойти с шарабана, подняли Рахметова; у него была несколько разбита грудь, но, главное, колесом вырвало ему порядочный кусок мяса из ноги. Дама уже опомнилась и приказала отнести его к себе на дачу, в какой-нибудь полуверсте. Он согласился, потому что чувствовал слабость, но потребовал, чтобы послали непременно за Кирсановым, ни за каким другим медиком. Кирсанов нашел ушиб груди не важным, но самого Рахметова уже очень ослабевшим от потери крови. Он пролежал дней десять. Спасенная дама, конечно, ухаживала за ним сама. Ему ничего другого нельзя было делать от слабости, а потому он говорил с нею, — ведь все равно, время пропадало бы даром, — говорил и разговорился. Дама была вдова лет 19, женщина не бедная и вообще совершенно независимого положения, умная, порядочная женщина. Огненные речи Рахметова, конечно, не о любви, очаровали ее: "я во сне вижу его окруженного сияньем", — говорила она Кирсанову. Он также полюбил ее. Она, по платью и по всему, считала его человеком, не имеющим совершенно ничего, потому первая призналась и предложила ему венчаться, когда он, на 11 день, встал и сказал, что может ехать домой. "Я был с вами откровеннее, чем с другими; вы видите, что такие люди, как я, не имеют права связывать чью-нибудь судьбу с своею". — "Да, это правда, — сказала она, — вы не можете жениться. Но пока вам придется бросить меня, до тех пор любите меня". — "Нет, и этого я не могу принять, — сказал он, — я должен подавить в себе любовь: любовь к вам связывала бы мне руки, они и так нескоро развяжутся у меня, — уж связаны. Но развяжу. Я не должен любить". Что было потом с этою дамою? В ее жизни должен был произойти перелом; по всей вероятности, она и сама сделалась особенным человеком. Мне хотелось узнать. Но я этого не знаю, Кирсанов не сказал мне ее имени, а сам тоже не знал, что с нею: Рахметов просил его не видаться с нею, не справляться о ней: "если я буду полагать, что вы будете что-нибудь знать о ней, я не удержусь, стану спрашивать, а это не годится". Узнав такую историю, все вспомнили, что в то время, месяца полтора или два, а, может быть, и больше, Рахметов был мрачноватее обыкновенного, не приходил в азарт против себя, сколько бы ни кололи ему глаза его гнусною слабостью, то есть сигарами, и не улыбался широко и сладко, когда ему льстили именем Никитушки Ломова. А я вспомнил и больше: в то лето, три-четыре раза, в разговорах со мною, он, через несколько времени после первого нашего разговора, полюбил меня за то, что я смеялся (наедине с ним) над ним, и в ответ на мои насмешки вырывались у него такого рода слова: "да, жалейте меня, вы правы, жалейте: ведь и я тоже не отвлеченная идея, а человек, которому хотелось бы жить. Ну, да это ничего, пройдет", прибавлял уже я слишком много расшевелил его насмешками, даже позднею осенью, все еще вызвал я из него эти слова.

Проницательный читатель, может быть, догадывается из этого, что я знаю о Рахметове больше, чем говорю. Может быть. Я не смею противоречить ему, потому что он проницателен. Но если я знаю, то мало ли чего я знаю такого, чего тебе, проницательный читатель, вовеки веков не узнать. А вот чего я действительно не знаю, так не знаю: где теперь Рахметов, и что с ним, и увижу ли я его когда-нибудь. Об этом я не имею никаких других ни известий, ни догадок, кроме тех, какие имеют все его знакомые. Когда прошло месяца три-четыре после того, как он пропал из Москвы, и не приходило никаких слухов о нем, мы все предположили, что он отправился путешествовать по Европе. Догадка эта, кажется, верна. По крайней мере, она подтверждается вот каким случаем. Через год после того, как пропал Рахметов, один из знакомых Кирсанова встретил в вагоне, по дороге из Вены в Мюнхен, молодого человека, русского, который говорил, что объехал славянские земли, везде сближался со всеми классами, в каждой земле оставался постольку, чтобы достаточно узнать понятия, нравы, образ жизни, бытовые учреждения, степень благосостояния всех главных составных частей населения, жил для этого и в городах и в селах, ходил пешком из деревни в деревню, потом точно так же познакомился с румынами и венграми, объехал и обошел северную Германию, оттуда пробрался опять к югу, в немецкие провинции Австрии, теперь едет в Баварию, оттуда в Швейцарию, через Вюртемберг и Баден во Францию, которую объедет и обойдет точно так же, оттуда за тем же проедет в Англию и на это употребит еще год; если останется из этого года время, он посмотрит и на испанцев, и на итальянцев, если же не останется времени — так и быть, потому что это не так "нужно", а те земли осмотреть "нужно" — зачем же? — "для соображений"; а что через год во всяком случае ему "нужно" быть уже в Северо-Американских штатах, изучить которые более "нужно" ему, чем какую-нибудь другую землю, и там он останется долго, может быть, более года, а может быть, и навсегда, если он там найдет себе дело, но вероятнее, что года через три он возвратится в Россию, потому что, кажется, в России, не теперь, а тогда, года через три-четыре, "нужно" будет ему быть.

Все это очень похоже на Рахметова, даже эти "нужно", запавшие в памяти рассказчика. Летами, голосом, чертами лица, насколько запомнил их рассказчик, проезжий тоже подходил к Рахметову; но рассказчик тогда не обратил особого внимания на своего спутника, который к тому же недолго и был его спутником, всего часа два: сел в вагон в каком-то городишке, вышел в какой-то деревне; потому рассказчик мог описывать его наружность лишь слишком общими выражениями, и полной достоверности тут нет: по всей вероятности, это был Рахметов, а впрочем, кто ж его знает? Может быть, и не он.

Был еще слух, что молодой русский, бывший помещик, явился к величайшему из европейских мыслителей XIХ века, отцу новой философии, немцу, и сказал ему так: "у меня 30 000 талеров; мне нужно только 5 000; остальные я прошу взять у меня" (философ живет очень бедно). — "Зачем же?" — "На издание ваших сочинений". — Философ, натурально, не взял; но русский будто бы все-таки положил у банкира деньги на его имя и написал ему так: "Деньгами распоряжайтесь, как хотите, хоть, бросьте в воду, а мне их уже не можете возвратить, меня вы не отыщете", — и будто б эти деньги так и теперь лежат у банкира. Если этот слух справедлив, то нет никакого сомнения, что к философу являлся именно Рахметов.

Так вот каков был господин, сидевший теперь в кабинете у Кирсанова.

Да, особенный человек был этот господин, экземпляр очень редкой породы. И не за тем описывается много так подробно один экземпляр этой редкой породы, чтобы научить тебя, проницательный читатель, приличному (неизвестному тебе) обращению с людьми этой породы: тебе ни одного такого человека не видать; твои глаза, проницательный читатель, не так устроены, чтобы видеть таких людей; для тебя они невидимы; их видят только честные и смелые глаза; а для того тебе служит описание такого человека, чтобы ты хоть понаслышке знал какие люди есть на свете. К чему оно служит для читательниц и простых читателей, это они сами знают.

Да, смешные это люди, как Рахметов, очень забавны. Это я для них самих говорю, что они смешны, говорю потому, что мне жалко их; это я для тех благородных людей говорю, которые очаровываются ими: не следуйте за ними, благородные люди, говорю я, потому что скуден личными радостями путь, на который они зовут вас: но благородные люди не слушают меня и говорят: нет, не скуден, очень богат, а хоть бы и был скуден в ином месте, так не длинно же оно, у нас достанет силы пройти это место, выйти на богатые радостью, бесконечные места. Так видишь ли, проницательный читатель, это я не для тебя, а для другой части публики говорю, что такие люди, как Рахметов, смешны. А тебе, проницательный читатель, я скажу, что это недурные люди; а то ведь ты, пожалуй, и не поймешь сам-то; да, недурные люди. Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней — теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли.

XXX

"Ну, думает проницательный читатель, теперь главным лицом будет Рахметов и заткнет за пояс всех, и Вера Павловна в него влюбится, и вот скоро начнется с Кирсановым та же история, какая была с Лопуховым". Ничего этого не будет, проницательный читатель; Рахметов просидит вечер, поговорит с Верою Павловною; я не утаю от тебя ни слова из их разговора, и ты скоро увидишь, что если бы я не хотел передать тебе этого разговора, то очень легко было бы и не передавать его, и ход событий в моем рассказе нисколько не изменился бы от этого умолчания, и вперед тебе говорю, что когда Рахметов, поговорив с Верою Павловною, уйдет, то уже и совсем он уйдет из этого рассказа, и что не будет он ни главным, ни неглавным, вовсе никаким действующим лицом в моем романе. Зачем же он введен в роман и так подробно описан? Вот попробуй, проницательный читатель, угадаешь ли ты это? А это будет сказано тебе на следующих страницах, тотчас же после разговора Рахметова с Верою Павловною; как только он уйдет, так это я скажу тебе в конце главы, угадай-ко теперь, что там будет сказано: угадать нетрудно, если ты имеешь хоть малейшее понятие о художественности, о которой ты так любишь толковать, — да куда тебе! Ну, я подскажу больше чем половину разгадки: Рахметов выведен для исполнения главнейшего, самого коренного требования художественности, исключительно только для удовлетворения ему; ну, ну, угадай хоть теперь, хоть теперь-то угадай, какое это требование, и что нужно было сделать для его удовлетворения, и каким образом оно удовлетворено через то, что показана тебе фигура Рахметова, остающаяся без всякого влияния и участия в ходе рассказа; ну-ко, угадай. Читательница и простой читатель, не толкующие о художественности, они знают это, а попробуй-ко угадать ты, мудрец. Для того и дается тебе время, и ставится, собственно, для этого длинная и толстая черта между строк: видишь, как я пекусь о тебе. Остановись-ко на ней, да и подумай, не отгадаешь ли.

—---

Приехала Мерцалова, потужила, поутешила, сказала, что с радостью станет заниматься мастерскою, не знает, сумеет ли, и опять стала тужить и утешать, помогая в разборке вещей. Рахметов, попросив соседскую служанку сходить в булочную, поставил самовар, подал, стали пить чай; Рахметов с полчаса посидел с дамами, выпил пять стаканов чаю, с ними опростал половину огромного сливочника и съел страшную массу печенья, кроме двух простых булок, служивших фундаментом: "имею право на это наслажденье, потому что жертвую целою половиною суток". Понаслаждался, послушал, как дамы убиваются, выразил три раза мнение, что "это безумие" — то есть, не то, что дамы убиваются, а убить себя отчего бы то ни было, кроме слишком мучительной и неизлечимой физической болезни или для предупреждения какой-нибудь мучительной неизбежной смерти, например, колесования; выразил это мнение каждый раз в немногих, но сильных словах, по своему обыкновению, налил шестой стакан, вылил в него остальные сливки, взял остальное печенье, — дамы уже давно отпили чай, — поклонился и ушел с этими материалами для финала своего материального наслаждения опять в кабинет, уже вполне посибаритствовать несколько, улегшись на диване, на каком спит каждый, но который для него нечто уже вроде капуанской роскоши. "Имею право на праздник, потому жертвую 12-ю или 14-ю часами времени". Кончив материальное наслаждение, возобновил умственное — чтение комментария на "Апокалипсис". Часу в 9-м приехал полицейский чиновник сообщить жене застрелившегося дело, которое теперь уже вполне было разъяснено; Рахметов сказал, что жена уж знает и толковать с нею нечего; чиновник был очень рад, что избавился от раздирательной сцены. Потом явились Маша и Рахель, началась разборка платья и вещей; Рахель нашла, что за все, кроме хорошей шубы, которую она не советует продавать, потому что через три месяца все равно же понадобилось бы делать новую, — Вера Павловна согласилась, — так за все остальное можно дать 450 р., действительно, больше нельзя было и по внутреннему убеждению Мерцаловой; таким образом, часам к 10 торговая операция была кончена: Рахель отдала 200 р., больше у нее не было, остальное она пришлет дня через три, через Мерцалову, забрала вещи и уехала, Мерцалова посидела еще с час, но пора домой кормить грудью ребенка, и она уехала, сказавши, что приедет завтра проводить на железную дорогу.

Когда Мерцалова уехала, Рахметов сложил ньютоново "Толкование на Апокалипсис", поставил аккуратно на место и послал Машу спросить Веру Павловну, может ли он войти к ней. Может. Он вошел, с обыкновенною неторопливостью и холодностью.

— Вера Павловна, я могу теперь в значительной степени утешить вас. Теперь уже можно, раньше не следовало. Предупредив, что общий результат моего посещения будет утешителен, — вы знаете, я не говорю напрасных слов, и потому вперед должны успокоиться, — я буду излагать дело в порядке. Я вам сказал, что встретился с Александром Матвеичем и что знаю все. Это, действительно, правда. Я, точно, виделся с Александром Матвеичем, и, точно, я знаю все. Но я не говорил того, что я знаю все от него, и я не мог бы этого сказать, потому что, действительно, знаю все не от него, а от Дмитрия Сергеича, который просидел у меня часа два; я был предуведомлен, что он будет у меня, потому и находился дома, он сидел у меня часа два или более после того, как он написал записку, столько огорчившую вас. Он-то и просил...

— Вы слышали, что он хочет сделать, и не остановили его?

— Я просил вас успокоиться, потому что результат моего посещения будет утешителен. Да, я не остановил его, потому что решение его было основательно, как вы сама увидите. Я начал: — он-то и просил меня провести этот вечер у вас, зная, что вы будете огорчены, и дал мне к вам поручение. Именно меня выбрал он посредником, потому что знал меня, как человека, который с буквальною точностью исполняет поручение, если берется за него, и который не может быть отклонен от точного исполнения принятой обязанности никаким чувством, никакими просьбами. Он предвидел, что вы стали бы умолять о нарушении его воли, и надеялся, что я, не тронувшись вашими мольбами, исполню ее. И я исполню ее, потому вперед прошу: — не просите у меня никакой уступки в том, что я скажу. Его поручение состоит в следующем: он, уходя, чтобы "сойти со сцены"...

— Боже мой, что он сделал! Как же вы могли не удержать его?

— Вникните в это выражение: "сойти со сцены" и не осуждайте меня преждевременно. Он употребил это выражение в записке, полученной вами, не так ли? и мы будем употреблять именно его, потому что оно очень верно и удачно выбрано.

В глазах Веры Павловны стало выражаться недоумение; ей все яснее думалось: "я не знаю, что это? что же мне думать?" О, Рахметов, при всей видимой нелепости своей обстоятельной манеры изложения, был мастер, великий мастер вести дело! Он был великий психолог, он знал и умел выполнять законы постепенного подготовления.

— Итак, уходя, чтобы, по очень верному его выражению, "сойти со сцены", он оставил мне записку к вам...

Вера Павловна вскочила:

— Где ж она? Давайте ее! И вы могли сидеть здесь целый день, не отдавая мне ее?

— Мог, потому что видел надобность. Скоро вы оцените мои причины. Они основательны. Но, прежде всего, я должен объяснить вам выражение, употребленное мною в самом начале: "результат будет утешителен". Под утешительностью результата я не разумел получения вами этой записки по двум причинам, из которых первая, самое получение записки еще не было бы достаточным успокоением, чтобы заслуживать имя утешения, не правда ли? для утешения требуется нечто больше. Итак, утешение должно заключаться в самом содержании записки.

Вера Павловна опять вскочила.

— Успокойтесь, я не могу сказать, что вы ошибаетесь. Предупредив вас о содержании записки, я прошу вас выслушать вторую причину, по которой я не мог разуметь под "утешительностью результата" самое получение вами записки, а должен был разуметь ее содержание. Это содержание, характер которого мы определили, так важно, что я могу только показать вам ее, но не могу отдать вам ее. Вы прочтете, но вы ее не получите.

— Как? Вы не отдадите мне ее?

— Нет. Именно я потому и выбран, что всякий другой на моем месте отдал бы. Она не может остаться в ваших руках, потому что, по чрезвычайной важности ее содержания, характер которого мы определили, она не должна остаться ни в чьих руках. А вы захотели бы сохранить ее, если б я отдал ее. Потому, чтобы не быть принуждену отнимать ее у вас силою, я вам не отдам ее, а только покажу. Но я покажу ее только тогда, когда вы сядете, сложите на колена ваши руки и дадите слово не поднимать их.

Если бы тут был кто посторонний, он, каким бы чувствительным сердцем ни был одарен, не мог бы не засмеяться над торжественностью всей этой процедуры и в особенности над обрядными церемонностями этого ее финала. Смешно, это правда. Но как бы хорошо было для наших нерв, если бы, при сообщении нам сильных известий, умели соблюдать хоть десятую долю той выдержки подготовления, как Рахметов.

Но Вера Павловна, как человек не посторонний, конечно, могла чувствовать только томительную сторону этой медленности, и сама представила фигуру, которою не меньше мог потешиться наблюдатель, когда, быстро севши и торопливо, послушно сложив руки, самым забавным голосом, то есть голосом мучительного нетерпения, воскликнула: "клянусь!"

Рахметов положил на стол лист почтовой бумаги, на котором было написано десять-двенадцать строк.

Едва Вера Павловна бросила на них взгляд, она в тот же миг, вспыхнув, забывши всякие клятвы, вскочила; как молния мелькнула ее рука, чтобы схватить записку, но записка была уж далеко, в поднятой руке Рахметова.

— Я предвидел это, и потому, как вы заметили бы, если бы могли замечать, не отпускал своей руки от записки. Точно так же я буду продолжать держать этот лист за угол все время, пока он будет лежать на столе. Потому всякие ваши попытки схватить его будут напрасны.

Вера Павловна опять села и сложила руки, Рахметов опять положил перед ее глазами записку. Она двадцать раз с волнением перечитывала ее. Рахметов стоял подле ее кресла очень терпеливо, держа рукою угол листа. Так прошло с четверть часа. Наконец, Вера Павловна подняла руку уже смирно, очевидно, не с похитительными намерениями, закрыла ею глаза: "как он добр, как он добр!" проговорила она.

— Я не вполне разделяю ваше мнение и почему — мы объяснимся. Это уже не будет исполнением его поручения, а выражением только моего мнения, которое высказал я и ему в последнее наше свидание. Его поручение состояло только в том, чтобы я показал вам эту записку и потом сжег ее. Вы довольно видели ее?

— Еще, еще.

Она опять сложила руки, он опять положил записку и с прежним терпением опять стоял добрую четверть часа. Она опять закрыла лицо руками и твердила: "о, как он добр, как он добр!"

— Насколько вы могли изучить эту записку, вы изучили ее. Если бы вы были в спокойном состоянии духа, вы не только знали бы ее наизусть, форма каждой буквы навеки врезалась бы в вашей памяти, так долго и внимательно вы смотрели на нее. Но в таком волнении, как вы теперь, законы запоминания нарушаются, и память может изменить вам. Предусматривая этот шанс, я сделал копию с записки, и вы всегда, когда вам будет угодно, можете видеть у меня эту копию. Через несколько времени я, вероятно, даже найду возможным отдать вам ее. А теперь, я полагаю, уже можно сжечь оригинал, и тогда мое поручение будет кончено.

— Покажите еще.

Он опять положил записку. Вера Павловна на этот раз беспрестанно поднимала глаза от бумаги: видно было, что она заучивает записку наизусть и поверяет себя, твердо ли ее выучила. Через несколько минут она вздохнула и перестала поднимать глаза от записки.

— Теперь, как я вижу, уже достаточно. Пора. Уже двенадцать часов, а я еще хочу изложить вам свои мысли об этом деле, потому что считаю полезным для вас узнать мое мнение о нем. Вы согласны?

— Да.

Записка в то же мгновение запылала в огне свечи.

— Ах! — вскрикнула Вера Павловна: — я не то сказала, зачем? — Да, вы сказали только, что согласны слушать меня. Но уже все равно. Надобно же было когда-нибудь сжечь. — Говоря эти слова, Рахметов сел. — И притом осталась копия с записки. Теперь, Вера Павловна, я вам выражу свое мнение о деле. Я начну с вас. Вы уезжаете. Почему?

— Мне было бы очень тяжело оставаться здесь. Вид мест, которые напоминали бы прошлое, расстраивал бы меня.

— Да, это чувство неприятное. Но неужели много легче было бы вам во всяком другом месте? Ведь очень немногим легче. И между тем, что вы делали? Для получения ничтожного облегчения себе вы бросили на произвол случая пятьдесят человек, судьба которых от вас зависела. Хорошо ли это?

Куда девалась скучная торжественность тона Рахметова! Он говорил живо, легко, просто, коротко, одушевленно.

— Да, но ведь я хотела просить Мерцалову,

— Это не так. Вы не знаете, в состоянии ли она заменить вас в мастерской: ведь ее способность к этому еще не испытана. А тут требуется способность довольно редкая. Десять шансов против одного, что вас некому было заменить и что ваш отъезд губил мастерскую. Хорошо ли это? Вы подвергали почти верной, почти неизбежной гибели благосостояние пятидесяти человек. Из-за чего? Из-за маленького удобства себе. Хорошо ли это? Какая нежная заботливость к ничтожнейшему облегчению для себя, и какое бесчувствие к судьбе других! Как вам нравится эта сторона вашего дела?

— Почему же вы не останавливали меня?

— Вы бы не послушались. Да ведь я же и знал, что вы скоро возвратитесь, стало быть, дело не будет иметь ничего важного. Виновата вы?

— Кругом, — сказала Вера Павловна, отчасти шутя, но отчасти, даже больше, чем отчасти, и серьезно.

— Нет, это еще только одна сторона вашей вины. Кругом будет гораздо больше. Но за покаяние награда: помощь в исправлении другой вины, которую еще можно исправить. Вы теперь спокойна, Вера Павловна?

— Да, почти.

— Хорошо. Как вы думаете, спит Маша? Нужна она вам теперь на что-нибудь?

— Конечно, нет.

— А ведь вы уж успокоились; стало быть, вы уже могли бы вспомнить, что надобно сказать ей: спи, уж первый час, а ведь она поутру встает рано. Кто должен был вспомнить об этом, вы или я? Я пойду скажу ей, чтобы спала. И тут же кстати — за новое покаяние, ведь вы опять каетесь, — новая награда, я наберу, что там есть вам поужинать. Ведь вы не обедали ныне; а теперь, я думаю, уж есть аппетит.

— Да, есть; вижу, что есть и очень даже, когда вы напомнили, — сказала Вера Павловна, уж вовсе смеясь.

Рахметов принес холодное кушанье, оставшееся от обеда, — Маша указала ему сыр, баночку с какими-то грибами; закуска составилась очень исправная, принес два прибора, сделал все сам.

— Видите, Рахметов, с каким усердием я ем, значит, хотелось; а ведь не чувствовала и про себя забыла, не про одну Машу; стало быть, я еще не такая злонамеренная преступница.

— И я не такое чудо заботливости о других, что вспомнил за вас о вашем аппетите: мне самому хотелось есть, я плохо пообедал; правда, съел столько, что другому было бы заглаза довольно на полтора обеда, но вы знаете, как я ем — за двоих мужиков.

— Ах, Рахметов, вы были добрым ангелом не для одного моего аппетита. Но зачем же вы целый день сидели, не показывая записки? Зачем вы так долго мучили меня?

— Причина очень солидная. Надобно было, чтобы другие видели, в каком вы расстройстве, чтоб известие о вашем ужасном расстройстве разнеслось для достоверности события, вас расстроившего. Ведь вы не захотели бы притворяться. Да и невозможно вполне заменить натуру ничем, натура все-таки действует гораздо убедительнее. Теперь три источника достоверности события: Маша, Мерцалова, Рахель. Мерцалова особенно важный источник, — ведь это уж на всех ваших знакомых. Я был очень рад вашей мысли послать за нею.

— Какой же вы хитрый, Рахметов!

— Да, это не глупо придумано — ждать до ночи, только не мной; это придумал Дмитрий Сергеич сам.

— Какой он добрый! — Вера Павловна вздохнула, только, по правде сказать, вздохнула не с печалью, а лишь с признательностию.

— Э, Вера Павловна, мы его еще разберем. В последнее время он, точно, обдумал все умно и поступал отлично. Но мы найдем за ним грешки, и очень крупненькие.

— Не смейте, Рахметов, так говорить о нем. Слышите, я рассержусь.

— Вы бунтовать? за это наказание. Продолжать казнить вас? ведь список ваших преступлений только еще начат.

— Казните, казните, Рахметов.

— За покорность награда. Покорность всегда награждается. У вас, конечно, найдется бутылка вина. Вам не дурно выпить. Где найти? В буфете или где в шкапе?

— В буфете.

В буфете нашлась бутылка хересу. Рахметов заставил Веру Павловну выпить две рюмки, а сам закурил сигару.

— Как жаль, что не могу и я выпить три-четыре рюмки — хотелось бы.

— Неужели хотелось бы, Рахметов?

— Завидно, Вера Павловна, завидно, — сказал он смеясь. — Человек слаб.

— Вы-то еще слаб, слава богу! Но, Рахметов, вы удивляете меня. Вы совсем не такой, как мне казалось. Отчего вы всегда такое мрачное чудовище? А ведь вот теперь вы милый, веселый человек.

— Вера Павловна, я исполняю теперь веселую обязанность, отчего ж мне не быть веселым? Но ведь это случай, это редкость. Вообще видишь не веселые вещи; как же тут не будешь мрачным чудовищем? Только, Вера Павловна, если уж случилось вам видеть меня в таком духе, в каком я был бы рад быть всегда, и дошло у нас до таких откровенностей, — пусть это будет секрет, что я не по своей охоте мрачное чудовище. Мне легче исполнять мою обязанность, когда не замечают, что мне самому хотелось бы не только исполнять мою обязанность, но и радоваться жизнью; теперь меня уж и не стараются развлекать, не отнимают у меня времени на отнекивание от зазывов. А чтобы вам легче было представлять меня не иначе, как мрачным чудовищем, надобно продолжать следствие о ваших преступлениях.

— Да чего ж вам больше? — вы уж и так отыскали два, бесчувственность к Маше и бесчувственность к мастерской. Я каюсь.

— Бесчувственность к Маше — только проступок, а не преступление: Маша не погибла оттого, что терла бы себе слипающиеся глаза лишний час, напротив, она делала это с приятным чувством, что исполняет своей долг. Но за мастерскую я, действительно, хочу грызть вас.

— Да ведь уж изгрызли.

— Еще не всю, а я хочу изгрызть вас всю. Как вы могли бросать ее на погибель?

— Да ведь уж я раскаялась и не бросала же: ведь Мерцалова согласилась заменить меня.

— Мы уж говорили, что ваше намерение заменить себя ею — недостаточное извинение. Но вы этою отговоркою только уличили себя в новом преступлении. Рахметов постепенно принимал опять серьезный, хотя и не мрачный тон. — Вы говорите, что она заменяет вас, — это решено?

— Да, — сказала Вера Павловна без прежней шутливости, уже предчувствуя, что из этого выходит действительно что-то нехорошее.

— Извольте же видеть. Дело решено, кем? вами и ею; решено без всякой справки, согласны ли те пятьдесят человек на такую перемену, не хотят ли они чего-нибудь другого, не находят ли они чего-нибудь лучшего. Ведь это деспотизм, Вера Павловна. Вот уж за вами два великие преступления: безжалостность и деспотизм. Но третье еще более тяжелое. Учреждение, которое более или менее хорошо соответствовало здравым идеям об устройстве быта, которое служило более или менее важным подтверждением практичности их, — а ведь практических доказательств этого еще так мало, каждое из них еще так драгоценно, — это учреждение вы подвергали риску погибнуть, обратиться из доказательства практичности в свидетельство неприменимости, нелепости ваших убеждений, средством для опровержения идей, благотворных для человечества; вы подавали аргумент против святых ваших принципов защитникам мрака и зла. Теперь, я не говорю уже о том, что вы разрушали благосостояние 50 человек, что значит 50 человек! — вы вредили делу человечества, изменяли делу прогресса. Это, Вера Павловна, то, что на церковном языке называется грехом против духа святого, — грехом, о котором говорится, что всякий другой грех может быть отпущен человеку, но этот — никак, никогда. Правда ли? преступница? Но хорошо, что все это так кончилось и что ваши грехи совершены только вашим воображением. А ведь, однако ж, вы в самом деле покраснели, Вера Павловна. Хорошо, я вам доставлю утешение. Если бы вы не страдали очень сильно, вы не совершили бы таких преступных вещей и в воображении. Значит, настоящий преступник и по этим вещам — тот, кто так сильно расстроил вас. А вы твердите: как он добр, как он добр!

— Как? По-вашему он был виноват, что я страдала?

— А то кто же? И все это дело, — он вел его хорошо, я не спорю, — но зачем оно было? зачем весь этот шум? ничему этому вовсе не следовало быть.

— Да, я не должна была иметь этого чувства. Но ведь я не звала его, я старалась подавить его.

— Ну вот, не была должна. В чем вы виноваты, того вы не замечали, а в чем ничуть не виновата, за то корите себя! Этому чувству необходимо должно было возникнуть, как скоро даны характеры ваш и Дмитрия Сергеича: не так, то иначе, оно все-таки развилось бы; ведь здесь коренное чувство вовсе не то, что вы полюбили другого, это уже последствие; коренное чувство недовольство вашими прежними отношениями. В какую форму должно было развиться это Недовольство? Если бы вы и он, оба, или хоть один из вас, были люди не развитые, не деликатные или дурные, оно развилось бы в обыкновенную свою форму — вражда между мужем и женою, вы бы грызлись между собою, если бы оба были дурны, или один из вас грыз бы другого, а другой был бы сгрызаем, во всяком случае, была бы семейная каторга, которою мы и любуемся в большей части супружеств; она, конечно, не помешала бы развиться и любви к другому, но главная штука была бы в ней, в каторге, в грызении друг друга. У вас такой формы не могло принять это недовольство, потому что оба вы люди порядочные, и развилось только в легчайшую, мягчайшую, безобиднейшую свою форму, в любовь к другому. Значит, о любви к другому тут и толковать нечего: вовсе не в ней сущность дела. Сущность дела — недовольство прежним положением; причина недовольства — несходство характеров. Оба вы хорошие люди, но когда ваш характер, Вера Павловна, созрел, потерял детскую неопределенность, приобрел определенные черты, — оказалось, что вы и Дмитрий Сергеич не слишком годитесь друг для друга. Что тут предосудительного кому-нибудь из вас? Ведь вот и я хороший человек, а могли бы вы ужиться со мною? Вы повесились бы от тоски со мною, — через сколько дней, как вы полагаете?

— Через немного дней, — сказала Вера Павловна, смеясь.

— Он не такое мрачное чудовище, как я, а все-таки вы и он слишком не подстать друг другу. Кто должен был первый заметить это? Кто старее летами, чей характер установился раньше, кто имел больше опытности в жизни? он был должен предвидеть и приготовить вас, чтобы вы не пугались и не убивались. А он понял это лишь тогда, когда не только что вполне развилось чувство, которого он должен был ждать и не ждал, а когда уж даже явилось последствие этого чувства, другое чувство. Отчего ж он не предвидел и не заметил? Глуп он, что ли? Достало бы ума. Нет, от невнимательности, небрежности он пренебрегал своими отношениями к вам, Вера Павловна, — вот что! А вы твердите: добрый он, любил меня! — Рахметов, постепенно одушевляясь, говорил уже с жаром. Но Вера Павловна остановила его.

— Я не должна слушать вас, Рахметов, — сказала она тоном резкого неудовольствия: — вы осыпаете упреками человека, которому я бесконечно обязана.

— Нет, Вера Павловна, если бы вам не нужно было слушать этого, я бы не стал говорить. Что я в нынешний день, что ли, заметил это? Что я, с нынешнего дня, что ли, мог бы сказать это? Ведь вы знаете, что разговора со мною нельзя избежать, если мне покажется, что нужен разговор. Значит, я бы мог сказать вам это и прежде, но ведь молчал же. Значит, если теперь стал говорить, то нужно говорить. Я не говорю ничего раньше, чем нужно. Вы видели, как я выдержал записку целых девять часов в кармане, хоть мне и жалко было смотреть на вас. Но было нужно молчать, я молчал. Следовательно, если теперь заговорил, что я очень давно думал об отношениях Дмитрия Сергеича к вам, стало быть, нужно говорить о них.

— Нет, я не хочу слушать, — с чрезвычайною горячностью сказала Вера Павловна: — я вас прошу молчать, Рахметов. Я вас прошу уйти. Я очень обязана вам за то, что вы потеряли для меня вечер. Но я вас прошу уйти.

— Решительно?

— Решительно.

— Хорошо-с, — сказал он, смеясь. — Нет-с, Вера Павловна, от меня не отделаетесь так легко. Я предвидел этот шанс и принял свои меры. Ту записку, которая сожжена, он написал сам. А вот эту, он написал по моей просьбе. Эту я могу оставить вам, потому что она не документ. Извольте. — Рахметов подал Вере Павловне записку.

"11 июля. 2 часа ночи. Милый друг Верочка, выслушай все, что тебе будет говорить Рахметов. Я не знаю, что хочет он говорить тебе, я ему не поручал говорить ничего, он не делал мне даже и намека о том, что он хочет тебе говорить.. Но я знаю, что он никогда не говорит ничего, кроме того, что нужно. Твой Д. А.".

Вера Павловна бог знает сколько раз целовала эту записку.

— Зачем же вы не отдавали мне ее? У вас, может быть, есть еще что-нибудь от него?

— Нет, ничего больше нет, потому что ничего больше не было нужно. Зачем не отдавал? — пока не было в ней надобности, не нужно было отдавать.

— Боже мой, как же зачем? Да для доставления мне удовольствия иметь от него несколько строк после нашей разлуки.

— Да, вот разве для этого, — ну, это не так важно, — он улыбнулся.

— Ах, Рахметов, вы хотите бесить меня!

— Так эта записка служит причиною новой ссоры между нами? — сказал он, опять смеясь: если так, я отниму ее у вас и сожгу, ведь вы знаете, про таких людей, как мы с вами, говорят, что для нас нет ничего святого. Ведь мы способны на всякие насилия и злодейства. Но что же, могу я продолжать?

Оба они поостыли, она от получения записки, он от того, что просидел несколько минут молча, пока она целовала ее.

— Да, я обязана слушать.

— Он не замечал того, что должен был заметить, — начал Рахметов спокойным тоном: -_ это произвело дурные последствия. Но если не винить его за то, что он не замечал, это все-таки не извиняет его. Пусть он не знал, что это должно неизбежно возникнуть из сущности данных отношений между вашим и его характером, он все-таки должен был на всякий случай приготовить вас к чему-нибудь подобному, просто как к делу случайности, которой нельзя желать, которой незачем ждать, но которая все-таки может представиться: ведь за будущее никак нельзя ручаться, какие случайности может привести оно. Эту-то аксиому, что бывают всякие случайности, уж, наверное, он знал. Как же он оставлял вас в таком состоянии мыслей, что, когда произошло это, вы не были приготовлены? То, что он не предвидел этого, произошло от пренебрежения, которое обидно для вас, но само по себе вещь безразличная, ни дурная, ни хорошая; то, что он не подготовил вас на всякий случай, произошло из побуждения положительно дурного. Конечно, он действовал бессознательно, но ведь натура и сказывается в таких вещах, которые делаются бессознательно. Подготовлять вас к этому противоречило бы его выводам, ведь подготовкою ослаблялось бы ваше сопротивление чувству, несогласному с его интересами. В вас возникло такое сильное чувство, что и самое сильное ваше сопротивление осталось напрасным; но ведь это опять случайность, что оно явилось с такою силою. Будь оно внушено человеком, менее заслуживающим его, хотя все-таки достойным, оно было бы слабее. Такие сильные чувства, против которых всякая борьба бесполезна, редкое исключение. Гораздо больше шансов для появления таких чувств, которые можно одолеть, если сила сопротивления совершенно не ослаблена. Вот для этих-то вероятнейших шансов ему и не хотелось ослаблять ее. Вот мотив, по которому он оставил вас неподготовленною и подверг стольким страданиям. Как вам это нравится?

— Это неправда, Рахметов. Он не скрывал от меня своего образа мыслей. Его убеждения были так же хорошо известны мне, как вам.

— Конечно, Вера Павловна. Скрывать это было бы уже слишком. Мешать развитию в вас убеждений, которые соответствовали бы его собственным убеждениям, для этого притворяться думающим не то, что думает, это было бы уже прямо бесчестным делом. Такого человека вы никогда бы и не полюбили. Разве я называл его дурным человеком? Он человек очень хороший, как же не хороший? — я, сколько вам угодно, буду хвалить его. Я только говорю, что прежде, чем возникло это дело, — когда оно возникло, он поступал хорошо, но прежде, чем оно возникло, он поступал с вами дурно. Из-за чего вы мучились? Он говорил, — да тут и говорить-то нечего, это видно само по себе, — из-за того, чтоб не огорчить его. Как же могла остаться в вас эта мысль, что это очень сильно огорчит его? Ей не следовало оставаться в вас. Какое тут огорчение? Это глупо. Что за ревности такие!

— Вы не признаете ревности, Рахметов?

— В развитом человеке не следует быть ей. Это искаженное чувство, это фальшивое чувство, это гнусное чувство, это явление того порядка вещей, по которому я никому не даю носить мое белье, курить из моего мундштука; это следствие взгляда на человека, как на мою принадлежность, как на вещь.

— Но, Рахметов, если не признавать ревности, из этого выходят страшные последствия.

— Для того, кто имеет ее, они страшны, а для того, кто не имеет ее, в них нет ничего не только страшного, даже важного.

— Но вы проповедуете полную безнравственность, Рахметов!

— Вам так кажется после четырех лет жизни с ним? Вот в этом-то он и виноват. Сколько раз в день вы обедаете? Один. Был бы кто-нибудь в претензии на то, если бы вы стали обедать два раза? Вероятно, нет. Почему ж вы этого не делаете? Боитесь, что ли, огорчить кого-нибудь? Вероятно, просто потому, что это вам не нужно, что этого вам не хочется. А ведь обед вещь приятная. Да ведь рассудок и, главное, сам желудок говорит, что один обед приятен, а другой уж был бы неприятен. Но если у вас есть фантазия или болезненная охота обедать по два раза, удержало бы вас от этого опасение огорчить кого-нибудь? Нет, если бы кто огорчался этим или запрещал это, вы только стали бы скрываться, стали бы кушать блюда в плохом виде, пачкали бы ваши руки от торопливого хватанья кушанья, пачкали бы ваше платье оттого, что прятали бы его в карманы, — только. Вопрос тут вовсе не о нравственности или безнравственности, а только о том, хорошая ли вещь контрабанда. Кого удерживает понятие о том, что ревность — чувство, достойное уважения и пощады, что "ах, если я сделаю это, я огорчу" — кого это заставляет попусту страдать в борьбе? Только немногих, самых благородных, за которых уж никак нельзя опасаться, что натура их повлекла бы к безнравственности. Остальных этот вздор нисколько не удерживает, а только заставляет хитрить, обманывать, то есть делает действительно дурными. Вот вам и все. Разве вам не известно это?

— Конечно, известно.

— Где ж вы после этого отыщете нравственную пользу ревности?

— Да ведь мы с ним сами всегда говорили в этом духе.

— Вероятно, не совсем в этом, или говорили слова, да не верили друг другу, слыша друг от друга эти слова, а не верили конечно потому, что беспрестанно слышали по всяким другим предметам, а, может быть, и по этому самому предмету слова в другом духе; иначе как же вы мучились бог знает сколько времени? и из-за чего? Из-за каких пустяков какой тяжелый шум! Сколько расстройства для всех троих, особенно для вас, Вера Павловна! Между тем как очень спокойно могли бы вы все трое жить попрежнему, как жили за год, или как-нибудь переместиться всем на одну квартиру, или иначе переместиться, или как бы там пришлось, только совершенно без всякого расстройства и попрежнему пить чай втроем, и попрежнему ездить в оперу втроем. К чему эти мученья? К чему эти катастрофы? и все оттого, что у вас, благодаря прежнему дурному способу его держать вас неприготовленною к этому, осталось понятие: "я убиваю его этим", чего тогда вовсе не было бы. Да, он наделал вам очень много лишнего горя.

— Нет, Рахметов, вы говорите ужасные вещи.

— Опять "ужасные вещи"! Для меня ужасны: мученья из-за пустяков и катастрофы из-за вздора.

— Так по-вашему, вся наша история — глупая мелодрама?

— Да, совершенно ненужная мелодрама с совершенно ненужным трагизмом. И в том, что, вместо простых разговоров самого спокойного содержания, вышла раздирательная мелодрама, виноват Дмитрий Сергеич. Его честный образ действия в ней едва-едва достаточен для покрытия его прежней вины, что он не предотвратил эту мелодраму подготовлением вас, да и себя, вероятно, к очень спокойному взгляду на все это, как на чистый вздор, из-за которого не стоит выпить лишний стакан чаю или не допить одного стакана чаю. Он сильно виноват. Ну, да он довольно поплатился. Вылейте еще рюмку хереса и ложитесь спать. Я достиг теперь и последней цели своего посещения: вот уже три часа; если вас не будить, вы проспите очень долго. А я сказал Маше, чтобы она не будила вас раньше половины одиннадцатого, так что завтра, едва успеете вы напиться чаю, как уж надобно будет вам спешить на железную дорогу; ведь если и не успеете уложить всех вещей, то скоро вернетесь, или вам привезут их; как вы думаете сделать, чтобы вслед за вами поехал Александр Матвеич, или сами вернетесь? а вам теперь было бы тяжело с Машею, ведь не годилось бы, если б она заметила, что вы совершенно спокойны. Да где будет ей заметить в полчаса торопливых сборов? Гораздо хуже была бы Мерцалова. Но я зайду к ней рано поутру и скажу ей, чтобы не приезжала сюда, потому что вы долго не спали, и не должно вас будить, а ехала бы прямо на железную дорогу.

— Какая заботливость обо мне! — сказала Вера Павловна.

— Уж хоть этого-то не приписывайте ему, это уж я сам. Но, кроме того, что я его браню за прежнее, — в глаза ему я, конечно, наговорил побольше и посильнее, — кроме того, что он кругом виноват в возникновении всего этого пустого мучения, в самое время пустого мученья он держал себя похвально.

XXXI

Беседа с проницательным читателем и изгнание его

Скажи же, о проницательный читатель, зачем выведен Рахметов, который вот теперь ушел и больше не явится в моем рассказе? Ты уж знаешь от меня, что это фигура, не участвующая в действии...

— Неправда, — перебивает меня проницательный читатель: — Рахметов действующее лицо: ведь он принес записку, от которой ...

— Уж очень плох ты, государь мой, в эстетических рассуждениях, которые так любишь, — перебиваю я его: — после этого, по-твоему, — и Маша действующее лицо? Ведь она, в самом начале рассказа, тоже принесла письмо, от которого пришла в ужас Вера Павловна. И Рахель действующее лицо? ведь она дала за вещи деньги, без которых не могла бы Вера Павловна уехать. И профессор N действующее лицо, потому что рекомендовал Веру Павловну в гувернантки г-же Б., без чего не вышло бы сцены возвращения с Конногвардейского бульвара? Может быть, и Конногвардейский бульвар действующее лицо? потому что ведь без него не было бы сцены свидания на нем и возвращения с него? А Гороховая улица, этак, выйдет уж самое главное действующее лицо, потому что без нее не было б и домов, стоящих на ней, значит, и дома Сторешникова, значит, не было бы и управляющего этим домом, и дочери управляющего этим домом не было бы, а тогда ведь и всего рассказа вовсе бы не было. Ну, однако, положим по-твоему, что все это действующие лица: Конногвардейский бульвар и Маша, Рахель и Гороховая улица, так ведь о них и сказано по пяти слов или того меньше, потому что действие их такое, которое больше пяти слов не стоит, а посмотрите-ко, сколько страниц отдано Рахметову.

— А, теперь знаю, — говорит проницательный читатель: — Рахметов выведен затем, чтобы произнесть приговор о Вере Павловне и Лопухове, он нужен для разговора с Верою Павловною.

— О, да как же ты плох, государь мой! Как раз наоборот понимаешь дело. Разве нужно было выводить особого человека затем, чтоб он высказал свое мнение о других лицах? По этаким надобностям, может быть выводят и уводят людей в своих произведениях твои великие художники, а я, хоть и плохой писатель, а все-таки несколько получше понимаю условия художественности. Нет, государь мой, Рахметов вовсе не был пущен для этого. Сколько раз сама Вера Павловна, Лопухов, Кирсанов выражают сами свое мнение о своих поступках и отношениях? Они люди не глупые, они сами могут рассудить, что хорошо, что дурно, на это им не нужно суфлера. Неужели ты думаешь, что сама Вера Павловна, когда на досуге, через несколько дней, стала бы вспоминать прошлую сумятицу, не осудила бы свою забывчивость о мастерской точно так же, как осудил Рахметов? И неужели ты полагаешь, что Лопухов сам не думал о своих отношениях к Вере Павловне всего того, что сказал о нем Вере Павловне Рахметов? Он все это думал; порядочные люди сами думают о себе все то, что можно сказать в осуждение им, потому-то, государь мой, они и порядочные люди, — разве ты этого не знал? Очень же плох ты, государь мой, по части соображений о том, что думают порядочные люди. Я тебе скажу больше: неужели ты полагал, что Рахметов в разговоре с Верою Павловною действовал независимо от Лопухова? Нет, государь мой: он был тут лишь орудием Лопухова, и сам тогда же очень хорошо понимал, что он тут лишь орудие Лопухова, и Вера Павловна догадалась об этом через день или через два, и догадалась бы в ту же самую минуту, как Рахметов раскрыл рот, если бы не была слишком взволнована: вот как на самом-то деле были вещи, неужели ты и этого не понимал? Конечно, Лопухов во второй записке говорит совершенно справедливо, что ни он Рахметову, ни Рахметов ему ни слова не сказал, каково будет содержание разговора Рахметова с Верою Павловною; да ведь Лопухов хорошо знал Рахметова, и что Рахметов думает о каком деле, и как Рахметов будет говорить в каком случае, ведь порядочные люди понимают друг друга, и не объяснившись между собою; Лопухов мог бы вперед чуть не слово в слово написать все, что будет говорить Рахметов Вере Павловне, именно потому-то он и просил Рахметова быть посредником. Не посвятить ли тебя еще глубже в психологические тайны? Лопухов очень хорошо знал, что все, что думает теперь про себя он, и думает про него Рахметов (и думает Мерцалов, и думает Мерцалова, и думает тот офицер, который боролся с ним на островах), стала бы через несколько времени думать про него и Вера Павловна, хотя ей никто этого не скажет. Она сейчас же увидела бы это, как только прошла бы первая горячка благодарности; следовательно, рассчитывал Лопухов, в окончательном результате я ничего не проигрываю оттого, что посылаю к ней Рахметова, который будет ругать меня, ведь она и сама скоро дошла бы до такого же мнения; напротив, я выигрываю в ее уважении: ведь она скоро сообразит, что я предвидел содержание разговора Рахметова с нею и устроил этот разговор и зачем устроил; вот она и подумает: "какой он благородный человек, знал, что в те первые дни волнения признательность моя к нему подавляла бы меня своею экзальтированностью, и позаботился, чтобы в уме моем как можно поскорее явились мысли, которыми облегчилось бы это бремя; ведь хотя я и сердилась на Рахметова, что он бранит его, а ведь я тогда же поняла, что, в сущности, Рахметов говорит правду; сама я додумалась бы до этого через неделю, но тогда это было бы для меня уж не важно, я и без того была бы спокойна; а через то, что эти мысли были высказаны мне в первый же день, я избавилась от душевной тягости, которая иначе длилась бы целую неделю. В тот день эти мысли были для меня очень важны и полезны... да, он очень благородный человек". Вот какую штуку устроил Лопухов, а Рахметов был только его орудием. Видишь ли, государь мой, проницательный читатель, какие хитрецы благородные-то люди, и как играет в них эгоизм-то: не так, как в тебе, государь мой, потому что удовольствие-то находят они не в том, в чем ты, государь мой; они, видишь ли, высшее свое наслаждение находят в том, чтобы люди, которых они уважают, думали о них, как о благородных людях, и для этого, государь мой, они хлопочут и придумывают всякие штуки не менее усердно, чем ты для своих целей, только цели-то у вас различные, потому и штуки придумываются неодинаковые тобою и ими: ты придумываешь дрянные, вредные для других, а они придумывают честные, полезные для других.

— Однако как ты смеешь говорить мне грубости? — восклицает проницательный читатель, обращаясь ко мне: — я за это подам на тебя жалобу, расславлю тебя человеком неблагонамеренным!

— Пощадите, государь мой, — отвечаю я: — смею ли я говорить вам грубости, когда ваш характер я столько же уважаю, как и ваш ум. А я только осмеливаюсь просвещать вас по части художественности, которую вы так любите. Вы в этом отношении заблуждались, государь мой, полагая, будто Рахметов выведен, собственно, для произнесения приговора о Вере Павловне и Лопухове. Не было такой надобности: в мыслях, которые он о них высказывает, нет ничего такого, чего бы я не мог сообщить тебе, государь мой, как мысли самого Лопухова о себе и как мысли, которые и без Рахметова имела бы через несколько времени Вера Павловна о себе и о Лопухове. Теперь, государь мой, вопрос тебе: зачем же я сообщаю тебе разговор Рахметова с Верою Павловною? Понимаешь ли ты теперь, что если я сообщаю тебе не мысли Лопухова и Веры Павловны, а разговор Рахметова с Верою Павловною, то нужно сообщить не те только мысли, которые составляли сущность разговора, но именно разговор? Затем, что он разговор Рахметова с Верою Павловною; понимаешь ли хоть теперь? Все еще нет? Хорош же, однако, ты. Плох по части смысла-то, плох. Ну, вот тебе, раскушу: если разговаривают два человека, то из разговора бывает более или менее виден характер этих людей, — понимаешь, к чему идет дело? Характер Веры Павловны был ли тебе достаточно известен до этого разговора? Был, ты не узнал тут ничего нового о ней; ты уже знал, что она и вспыхивает, и шутит, и непрочь покушать с аппетитом, и, пожалуй, выпить рюмочку хересу, значит, разговор нужен для характеристики не Веры Павловны, а кого же? ведь разговаривающих-то двое: она да Рахметов, для характеристики не ее, а нутко угадай?

— Рахметова! — восклицает проницательный читатель.

— Ну, вот, молодец, угадал, за это люблю. Так, видишь ли, совершенно наоборот против того, как представлялось было тебе прежде. Не Рахметов выведен для того, чтобы вести разговор, а разговор сообщен тебе для того, и единственно только для того, чтобы еще побольше познакомить тебя с Рахметовым. Из этого разговора ты увидел, что Рахметову хотелось бы выпить хересу, хоть он и не пьет, что Рахметов не безусловно "мрачное чудовище", что, напротив, когда он за каким-нибудь приятным делом забывает свои тоскливые думы, свою жгучую скорбь, то он и шутит, и весело болтает, да только, говорит, редко мне это удается, и горько, говорит, мне, что мне так редко это удается, я, говорит, и сам не рад, что я "мрачное чудовище", да уж обстоятельства-то такие, что человек с моею пламенною любовью к добру не может не быть "мрачным чудовищем", а как бы не это, говорит, так я бы, может быть, целый день шутил, да хохотал, да пел, да плясал.

Понял ли ты теперь, проницательный читатель, что хотя много страниц употреблено на прямое описание того, какой человек был Рахметов, но что, в сущности, еще гораздо больше страниц посвящено все исключительно тому же, чтобы познакомить тебя все с тем же лицом, которое вовсе не действующее лицо в романе? Скажи же мне теперь, зачем выставлена и так подробно описана эта фигура? Помнишь, я сказал тебе тогда: "единственно для удовлетворения главному требованию художественности". Подумай-ка, какое оно, и как удовлетворяется через постановление перед тобою фигуры Рахметова. Додумался ли? Да нет, куда тебе. Ну, слушай же. Или нет, не слушай, ты не поймешь, отстань, довольно я потешался над тобою. Я теперь говорю уж не с тобою, я говорю с публикою, и говорю серьезно.

Первое требование художественности состоит вот в чем: надобно изображать предметы так, чтобы читатель представлял себе их в истинном их виде. Например, если я хочу изобразить дом, то надобно мне достичь того, чтобы он представлялся читателю именно домом, а не лачужкою и не дворцом. Если я хочу изобразить обыкновенного человека, то надобно мне достичь того, чтобы он не представлялся читателю ни карликом и ни гигантом.

Я хотел изобразить обыкновенных порядочных людей нового поколения, людей, которых я встречаю целые сотни. Я взял троих таких людей: Веру Павловну, Лопухова, Кирсанова. Такими обыкновенными людьми я их считаю, сами они считают себя, считают их все знакомые, то есть такие же люди, как они. Где я говорил о них не в таком духе? Что я рассказывал о них не такого? Я изображал их с любовью и уважением, потому что каждый порядочный человек стоит любви и уважения. Но где я преклонялся перед ними? Где проглядывает у меня хоть малейшая тень мысли, что они уж бог знает как высоки и прекрасны, что я не могу представить себе ничего выше и лучше их, что они — идеалы людей? Как я о них думаю, так они и действуют у меня, — не больше, как обыкновенные порядочные люди нового поколения. Что они делают превыспреннего? Не делают подлостей, не трусят, имеют обыкновенные честные убеждения, стараются действовать по ним, и только — экое какое геройство, в самом деле! Да, мне хотелось показать людей, действующих, как все обыкновенные люди их типа, и надеюсь, мне удалось достичь этого. Те читатели, которые близко знают живых людей этого типа, надеюсь, постоянно видели с самого начала, что главные мои действующие лица — нисколько не идеалы, а люди вовсе не выше общего уровня людей своего типа, что каждый из людей их типа переживал не два, не три события, в которых действовал нисколько не хуже того, как они у меня. Положим, что другие порядочные люди переживали не точно такие события, как рассказываемое мною; ведь в этом нет решительно никакой ни крайности, ни прелести, чтобы все жены и мужья расходились, ведь вовсе не каждая порядочная женщина чувствует страстную любовь к приятелю мужа, не каждый порядочный человек борется со страстью к замужней женщине, да еще целые три года, и тоже не всякий бывает принужден застрелиться на мосту или (по словам проницательного читателя) так неизвестно куда пропасть из гостиницы. Но каждый порядочный человек вовсе не счел бы геройством поступить на месте этих изображенных мною людей точно так же, как они, и совершенно готов к этому, если бы так случилось, и много раз поступал не хуже в случаях не менее, или даже и более трудных, и все-таки не считает себя удивительным человеком, а только думает о себе, что я, дескать, так себе, ничего, довольно честный человек. И добрые знакомые такого человека (все такие же люди, как он: с другими не водится у него доброго знакомства) тоже так думают про него, что, дескать, он хороший человек, но на колена перед ним и не воображают становиться, а думают себе: и мы такие же, как он. Надеюсь, я успел достичь этого, что каждый порядочный человек нового поколения узнает обыкновенный тип своих добрых знакомых в моих трех действующих лицах.

Но эти люди, которые будут с самого начала рассказа думать про моих Веру Павловну, Кирсанова, Лопухова: "ну да, это наши добрые знакомые, простые обыкновенные люди, как мы", — люди, которые будут так думать о моих главных действующих лицах, все-таки еще составляют меньшинство публики. Большинство ее еще слишком много ниже этого типа. Человек, который не видывал ничего, кроме лачужек, сочтет изображением дворца картинку, на которой нарисован так себе, обыкновенный дом. Как быть с таким человеком, чтобы дом показался ему именно домом, а не дворцом? Надобно на той же картинке нарисовать хоть маленький уголок дворца; он по этому уголку увидит, что дворец — это, должно быть, штука совсем уж не того масштаба, как строение, изображенное на картинке, и что это строение, действительно, должно быть не больше, как простой, обыкновенный дом, в каких, или даже получше, всем следовало бы жить. Не покажи я фигуру Рахметова, большинство читателей сбилось бы с толку насчет главных действующих лиц моего рассказа. Я держу пари, что до последних отделов этой главы Вера Павловна, Кирсанов, Лопухов казались большинству публики героями, лицами высшей натуры, пожалуй, даже лицами идеализированными, пожалуй, даже лицами невозможными в действительности по слишком высокому благородству. Нет, друзья мои, злые, дурные, жалкие друзья мои, это не так вам представлялось: не они стоят слишком высоко, а вы стоите слишком низко. Вы видите теперь, что они стоят просто на земле: это оттого только казались они вам парящими на облаках, что вы сидите в преисподней трущобе. На той высоте, на которой они стоят, должны стоять, могут стоять все люди. Высшие натуры, за которыми не угнаться мне и вам, жалкие друзья мои, высшие натуры не таковы. Я вам показал легкий абрис профиля одной из них: не те черты вы видите. А тем людям, которых я изображаю вполне, вы можете быть ровными, если захотите поработать над своим развитием. Кто ниже их, тот низок. Поднимайтесь из вашей трущобы, друзья мои, поднимайтесь, это не так трудно, выходите на вольный белый свет, славно жить на нем, и путь легок и заманчив, попробуйте: развитие, развитие. Наблюдайте, думайте, читайте тех, которые говорят вам о чистом наслаждении жизнью, о том, что человеку можно быть добрым и счастливым. Читайте их — их книги радуют сердце, наблюдайте жизнь — наблюдать ее интересно, думайте думать завлекательно. Только и всего. Жертв не требуется, лишений не спрашивается — их не нужно. Желайте быть счастливыми — только, только это желание нужно. Для этого вы будете с наслаждением заботиться о своем развитии: в нем счастье. О, сколько наслаждений развитому человеку! Даже то, что другой чувствует, как жертву, горе, он чувствует, как удовлетворение себе, как наслаждение, а для радостей так открыто его сердце, и как много их у него! Попробуйте: — хорошо!

Дополнительно

«Что делать?» (1863 г.)

Сны Веры Павловны (из «Что делать?»)

Цитаты из «Что делать?»

Чернышевский Николай Гаврилович