СУД — НАУКА — ИСКУССТВО (Том 1 "Из записок судебного деятеля")I (Кони Анатолий Федорович. Собрание сочинений в восьми томах)



«Собрание сочинений в восьми томах» знаменитого юриста Кони Анатолия Федоровича (1844 - 1927) было издано Издательством "Юридическая литература", Москва, 1966 - 1969 гг.

Автор - Кони Анатолий Федорович

СУД — НАУКА — ИСКУССТВО (Том 1 "Из записок судебного деятеля")I

Судебная практика очень часто заставляет прибегать к специальным исследованиям, сосредоточивая в них центр тяжести дела или обращаясь к содействию сведущих людей, т. е. экспертов, по разным специальным отраслям знаний, искусств и ремесел. Походя по внешнемусвоему положению в процессе на свидетеля, подвергаясь, как и он, перекрестному допросу и отводам со стороны прокурора и защитника, давая показания под присягой, по внутреннему значению своих объяснений, эксперт очень отличается от свидетеля. Последний говорит о том, что ему известно по делу, т. е. по обстоятельствам, касающимся подсудимого и составляющим житейскую ткань разбираемого случая, эксперт же дает заключение о том, что говорит ему его знание, опыт и навык о спорных, сомнительных или неясных без его помощи объективных данных дела, совершенно независимо от их отношения к виновности или невиновности заподозренного, обвиняемого или подсудимого. Поэтому, в пределах своего показания, он является научным судьей того материала, который им добыт путем исследования или подвергнут его рассмотрению. Конечно, его заключение не может быть обязательным для суда и отнюдь не является предустановленным доказательством, не подлежащим проверке или критике. В распоряжении суда нередко находятся житейские данные и сведения, которые могут не только не сливаться с выводами экспертизы в одно целое, но даже и прямо им противоречить на почве логики фактов. Но, во всяком случае, критика экспертизы должна быть строго обоснована и к труду эксперта, часто очень большому и требующему траты сил и времени, надо относиться с особым вниманием. Бывает, что эксперты, особенно врачи, очень расходятся в своих заключениях, но это лишь придает особую важность вдумчивому отношению суда, к оценке основательности этих заключений при сопоставлении их с выясненными на суде обстоятельствами дела. Научные выводы могут быть разноречивы под влиянием различных методов и точек зрения, но из того, что, по словам латинской поговорки, «Гиппократ твердит одно, а Галлиен другое»(см. Гиппократ твердит одно, а Галлиен другое - прим. Dslov.ru), не следует, чтобы мнение каждого из них не заслуживало внимательного к себе отношения.

Между экспертами, которых мне приходилось слышать на суде, первое и главное место занимали судебные врачи, мнение которых очень часто имело решающее значение для дела. По широте, научности и способу изложения своих мнений они явственно делились на две категории. К первой принадлежали уездные, полицейские и городовые врачи, старавшиеся обыкновенно вдвинуть свое заключение в узкие рамки устава судебной медицины, содержащегося в XIII томе Свода законов. Не мудрствуя лукаво, стараясь выразиться по возможности кратко и в терминах, принятых в законе, они вместе с тем в большинстве случаев отличались большой решительностью выводов. Вызванные в судебное заседание, они упорно держались раз высказанного взгляда и не любили подвергаться перекрестному допросу и в особенности подробным расспросам об основаниях своих выводов. Бывали, впрочем, случаи, когда такой врач, желая блеснуть ученостью, употреблял мало известные или своеобразные термины, за что, если дело слушалось при участии экспертов второй категории, о которых я скажу ниже, ему подчас довольно больно доставалось от своих же ученых коллег. Так, я помню, как был растерян и сконфужен валковский уездный врач Скиндер, которого по делу об убийстве Тараса Свинаря совсем прижал к стене профессор Лямбль, допытываясь от него объяснения, что он разумел под словами «tonsura potatorum» (Стрижка пьяниц (лат.).), употребленными им при описании твердой мозговой оболочки убитого. Не могу, впрочем, не признать, что почти всегда у этих скромных провинциальных работников я встречал добросовестный труд и желание послужить делу правосудия без всякой предвзятой мысли или тенденции. У меня было лишь одно столкновение при наблюдении за следствием с таким экспертом во время бытности моей товарищем прокурора Харьковского окружного суда, когда пришлось настоять на пощаде чувств осиротелой, плачущей семьи убитого уважительным отношением к его трупу при производстве вскрытия в крестьянской хате.

Вторую категорию составляли профессора медицинского факультета и врачи-специалисты. Привычка большинства из них к преподаванию облегчала им дачу заключений в судебных заседаниях и позволяла, не стесняясь в словах для выражения своей мысли, развивать ее с научной широтой и глубиной. Очень часто, особливо в первые годы судебной реформы, эти заключения обращались в целые ученые лекции, поучительные для слушателей. Особенным блеском, на моей памяти, отличались словесные заключения профессоров Харьковского университета, вызываемых в качестве экспертов. Среди последних особенно выдавался Душан Федорович Лямбль. Слушать его образную, строго научную, богатую опытом и многочисленными примерами речь было истинным наслаждением. Я не могу забыть его блестящих заключений о признаках, течении и исходе сотрясения мозга, его глубокой, всесторонней психиатрической экспертизы по делу Андрусенка, обвиняемого в отцеубийстве, длившейся, при общем неослабном внимании, более двух часов. Не менее содержательны были и экспертизы Вильгельма Федоровича Грубе по вопросам о повреждениях травматического свойства. Мне кажется, что я и сейчас вижу перед собою его умное лицо, белокурые с проседью волосы, мягкий взор его голубых глаз и слышу его точное и убедительное слово с легким немецким акцентом. Воспоминание о нем связано для меня с делом об убийстве ходатаем по делам Дорошенко извозчика Северина, делом, которое наглядно показало разницу между нашим старым и новым уголовным процессом. Живший в подгородном селе Григоровке Дорошенко, вернувшись из Харькова с именинного обеда и находясь, по характерному показанию одного из свидетелей, «под фантазией», рассердился на привезшего его легкового извозчика Северина по поводу расчетов за езду и нанес ему несколько сильных ударов в лицо. Вернувшись окровавленный в Харьков, Северин заявил в полицейском управлении жалобу на Дорошенко, впал затем в горячечное состояние, причем ему в бреду казалось, что его продолжают бить в Григоровке, и через две недели скончался, придя на краткое время в сознание и сказав жене: «Прощай, за мной приехали». Вопреки просьбе жены полицейским врачом Щелкуновым было произведено вскрытие трупа умершего и заявлено присутствовавшим при осмотре понятым, что «покойник умер от водочки». Уездный исправник Танков посоветовал вдове Северина отправиться с данным ей письмом к Дорошенко и просить пособия, «если милость его на то будет», а архив полицейского управления обогатился новым делом о скоропостижной смерти Северина, заключающим в себе акт вскрытия трупа и заключение врача с обозначением, что покойному было шестьдесят лет, телосложения он был слабого, различные части мозга, мозговые оболочки и сосуды были найдены переполненными кровью, причем существо мозга при разрезе представляло множество кровяных точек, ввиду чего и принимая во внимание истощенные стенки сердца, врач признал причиной смерти порок сердца. Так дело о «скоропостижной смерти» после двухнедельной болезни и заглохло, и господин Дорошенко, имевший связи и покровителей в некоторых кругах Харькова, продолжал пользоваться возможностью «бить всех извозчиков без исключения», как он сам заявил одному из свидетелей по делу. Через месяц после смерти Северина в Харьковской губернии была введена судебная реформа, и в конце января 1868 года по «совету добрых людей» вдова покойного обратилась к местному прокурорскому надзору, принесла пропитанную засохшей кровью шапку мужа и заявила, что, по словам понятых, врач Щелкунов ограничился лишь разрезом «живота», а на замечание их, что «коли потрошить, так уж всего», крикнул: «Молчать!» и пригрозил арестом. Хотя очевидной связи между побоями, нанесенными Северину, и результатом вскрытия, по-видимому, не было, но нам, молодым товарищам прокурора (покойному Морошкину и мне), все это дело показалось подозрительным, а рассказ Севериной представился заслуживающим доверия, и, по нашему общему соглашению, решено было начать следствие и вырыть из земли труп Северина. Непосредственный результат этого превзошел наши ожидания. Оказалось, что покойному было около тридцати лет, что он был умеренного телосложения и что голова его вовсе вскрыта не была, мозг никаких кровоизлияний не представлял, сердце оказалось в виде нескольких разрезанных кусков, носовая кость надломлена и расколота, а в легких чахоточные бугорки. Допрос многочисленных свидетелей при следствии установил причинную связь между побоями, болезнью и смертью, и я составил обвинительный акт о предании Дорошенко суду за нанесение Северину, без намерения причинить ему смерть, побоев, вызвавших таковую (1464 статья Уложения о наказаниях).

Грозившая Дорошенко возможность осуждения и вероятность возникновения вслед затем вопроса об ответственности исправника Танкова и врача Щелкунова очень взволновали их многочисленных друзей и создали целую легенду о раздувании мною дела о невиновном в сущности человеке. Эта легенда, к удивлению моему, повлияла и на вновь назначенного прокурора судебной палаты Писарева, который в заседании обвинительной камеры с горячностью опровергал мой обвинительный акт и предлагал прекратить дело. Но судебная палата с этим не согласилась и предала Дорошенко суду присяжных заседателей. В судебном заседании в защиту Дорошенко выступил целый ряд «достоверных лжесвидетелей», из показаний которых явствовало, что чуть ли не сам Северин побил Дорошенко и что найденное у последнего при обыске большое и тяжелое чугунное кольцо, которым мог быть вооружен указательный палец кулака, нанесшего повреждение носовой кости Северина, обвиняемый носил не на правой, а на левой руке. Эксперты — профессора университета Питра, Лямбль и Грубе, признавая причинную связь между болезнью Северина и полученными им побоями, несколько разошлись во взглядах на причину смерти. Первый находил, что она вызвана ослаблением организма под влиянием горячечного состояния, второй развил блестящую картину сотрясения мозга, а третий признал, что удар, сопровождавшийся переломом носовых костей и обильным кровотечением, причиненное им сильное душевное потрясение и быстро развившееся малокровие должны были вызвать, как это показывает неоднократный научный опыт, скоротечную просовидную бугорчатку и смерть. На это разноречие экспертов особенно указывал в своих объяснениях защитник Дорошенко Боровиковский, доказывая присяжным, что экспертиза противоречит элементарным правилам арифметики, по которым дважды два всегда есть четыре, а не пять и не три. Это заставило меня в возражении своем просить присяжных обратиться к другому предмету школьного преподавания — не к арифметике, а к географии — и припомнить, что круглоту земли доказывают несколькими способами, указывая на появление на горизонте корабля, на затмение луны и т. п., из чего, однако, не следует, что доказывающие неправы. И в этом деле эксперты одинаково признают смерть Северина от побоев, нанесенных ему в Григоровке, но только приходят к своему единогласному выводу путем различных соображений, делая его тем самым более прочным. Я опасался, однако, что такое частичное разногласие экспертов может смутить присяжных, и когда судебное следствие подходило к концу, не чувствовал твердой уверенности в том, что присяжные разделят мой взгляд и тем самым оправдают то направление, которое я дал следствию по делу. В моей впечатлительной молодой душе начинала зреть мысль о выходе в отставку, так как оправдательный приговор присяжных лишь послужил бы подтверждением мнения главы прокуратуры, которой я был младшим членом, о том, что я «раздул» дело, т. е. злоупотребил своим служебным положением. Заключая судебное следствие, председатель суда Фукс обратился к сторонам с обычным вопросом о том, чем желали бы они дополнить дело. Вспомнив, что чугунное кольцо лежало пёред судом в числе вещественных доказательств, я просил предъявить его подсудимому и предложить ему надеть таковое на руку. Обвиняемый снисходительно улыбнулся и, взяв из рук судебного пристава кольцо, с особыми усилиями и видимой натугой стал надвигать его на правый и левый указательные пальцы. Кольцо не шло дальше второй фаланги левого пальца и первой фаланги правого. «Я очень пополнел последние годы, — сказал Дорошенко, — и кольцо уже давно должен был снять». — «Не могут ли эксперты, — сказал я, — определить, нет ли на руках подсудимого следов недавнего ношения кольца в виде полоски, обыкновенно остающейся еще некоторое время после того, как кольцо снято?» Дорошенко, по приказанию председателя, оставил скамью подсудимых и вышел на середину залы перед судейским столом. Его окружили эксперты, защитник и судебный пристав. Вдруг на умном и красивом лице Фукса выразилось изумление, он широко раскрыл глаза, а затем многозначительно взглянул на меня. «Не угодно ли одному из экспертов дать заключение?» — сказал он, — и перед судейским столом остались с низко опущенной головой подсудимый и профессор Грубе. «Прежде, чем искать полоски от кольца, — произнес своим спокойным тоном Грубе, — мы попробовали надеть кольцо на руку господина Дорошенко и нашли, что при медленном поворачивании оно свободно входит на весь указательный палец его правой руки, на котором есть еще слегка заметные следы пребывания кольца». И с этими словами он взял правую руку Дорошенко и поднял ее вверх. На третьей фаланге указательного пальца правой руки чернел крупный чугунный перстень… Присяжные переглянулись между собой, и по лицам их я увидел, что прения сторон могли быть излишни. Дело было решено в обвинительном смысле бесповоротно…

Ученая экспертиза на суде имела, однако, в мое время две нежелательные особенности. Первая состояла в том, что существовавшие внутри медицинского факультета разногласия и ученые распри, вольно или невольно со стороны экспертов, находили себе отражение в их объяснениях на суде. Это особенно проявлялось в Харькове, где в совете медицинского факультета резко обозначались разногласия между профессорами по вопросам, входившим, между прочим, и в область судебной медицины. В провинциальном городе, в то время (конец шестидесятых годов) не имевшем и половины недавнего числа обитателей, внутренняя жизнь университетской коллегии легко становилась достоянием городских слухов, и сведениями о взаимных отношениях профессоров пользовались обыкновенно защитники, прося суд о вызове таких экспертов, про которых можно было предположить, что они, если только будет какая-либо возможность, не согласятся с экспертами, вызванными со стороны обвинительной власти. Так, например, Лямблю и Грубе обыкновенно противопоставлялись два их заведомых противника — и в некоторых отношениях соперника, и так как экспертов не удаляли, как свидетелей, из залы заседания до допроса, а предоставляли им, с согласия сторон, оставаться в ней все время, почему они давали свои объяснения в присутствии товарищей, то на суде иногда происходили эпизоды, оставлявшие довольно тягостное впечатление. Я помню, как однажды профессор Питра отказался отвечать на предлагаемые ему его же товарищем-оппонентом вопросы якобы для выяснения его взгляда на дело, сказав: «Господин председатель, я пришел сюда давать заключение по судебномедицинским вопросам, но не держать вновь экзамен».

Весьма страстную критику встречала со стороны одного из профессоров, постоянно пререкавшегося с Лямблем, экспертиза последнего. Не оставалось без острых возражений и начертание- им, в применении к некоторым случаям, картины сотрясения мозга. По этому поводу мне вспоминается следующий случай. Занимаясь еще на университетской скамье с особенной любовью судебной медициной и слушая не только преподавание этой науки на юридическом факультете, но и посещая вместе со студентами-медиками лекции профессора Мина (известного переводчика Данте), я постоянно следил за специальной литературой, поскольку она касалась судебной медицины и психиатрии.

Много поучительных данных дала мне книга известного профессора Каспера «Klinische Novellen», представляющая богатейший материал по самым разнообразным судебно-медицинским вопросам, и до сих пор поражает меня своим блеском, глубиною и всесторонностью заключение знаменитого Тардье по делу доктора Ла-Померэ, отравлявшего одним из наиболее трудноуловимых ядов — дигиталином — свою любовницу По, предварительно застраховав ее на большие суммы в ряде обществ и заручившись ее завещанием в свою пользу…

Накануне слушания дела о нанесении смертельных ударов в голову крестьянину Павлу Калите его братом Иваном Калитою я купил только что полученный в Харькове выпуск «клинических лекций» Труссо со статьей о лечении кровоизлияний в мозг посредством кровопускания. В этой статье говорилось о коварном ходе сотрясения мозга, дающем вначале повод думать, что нанесение удара или ушиб не повлекут за собой вредных последствий, так как получивший их вскоре возвращается к обычным занятиям, жалуясь лишь на недомогание, которое, однако, затем постепенно усиливается и оканчивается смертью, как прямым последствием происшедшего сотрясения мозга. «Бывает, — говорит Труссо, — что во время сражения воин, контуженный или оглушенный ударом, быстро приходит в себя и продолжает нести свои обязанности и лишь гораздо позже начинает являть болезненные признаки и, наконец, погибает. Только неопытный хирург не усмотрит в данном случае несомненного сотрясения мозга». Я взял эту статью с собой в судебное заседание и, когда на Лямбля, изложившего свой обычный взгляд на commotio cerebri (сотрясение мозга - прим. Dslov.ru), напал нарочито вызванный защитой его противник, специалист по хирургии, доказывая неосновательность и ненаучность его мнения о коварном ходе этого повреждения, я попросил его сообщить, известен ли ему взгляд на ход сотрясения мозга таких великих хирургов, как Пирогов и Нелатон. «Мне не приходилось встречаться с их мнением, но я ни одной минуты не сомневаюсь, что они не согласились бы с мнением профессора Лямбля». — «А признаете ли вы авторитетным мнение Труссо?» — не без коварства спросил я. «О, да, конечно!» — «В таком случае, позвольте прочесть вам, с разрешения суда, одну страничку из его клинических лекций». — И я прочел. При словах неопытный хирург ученый, сведущий человек, вспыхнул и с раздражением воскликнул: «После этого я вам скажу, что сам Труссо — неопытный хирург!» — Присяжные, однако, согласились с Лямблем… и с Труссо.

Другая особенность состояла в том, что большая часть экспертов знала по опыту или понаслышке старый дореформенный уголовный суд, его бумажное производство и главных двигателей в решении каждого дела — секретарей разных рангов, которые в вопросах судебной медицины не только ничего не понимали, но вовсе и не интересовались таковыми, особенно при доказанности события преступления. По отношению к виновнику в их распоряжении был целый арсенал совершенных и несовершенных формальных доказательств, пользуясь которыми они всегда могли свести судьбу обвиняемого на «оставление в подозрении». Законы о судопроизводстве предрешали заранее в виде общего правила значение и вес каждого доказательства, не взирая на его внутреннюю стоимость. Показанию мужчины отдавалось преимущество перед показанием женщины, показанию духовного лица перед показанием светского и т. д. Целому ряду свидетелей отказывалось в доверии. Таковыми были люди, «тайно портившие межевые знаки», признанные духовным судом «явными прелюбодеями», и «иностранцы, поведение которых неизвестно». Очевидно, что при таком порядке вещей заключением сведущих людей — и притом всегда лишь письменным — можно было пренебрегать. Поэтому появление молодых юристов, знакомых с судебномедицинской литературой и имеющих смелость не соглашаться, спорить и относиться в публичной речи отрицательно к выводам экспертизы, вызывало в сведущих по судебной медицине людях, в первое время после введения судебной реформы, некоторое неприятное впечатление и высокомерное недоумение. Для последнего, впрочем, нередко подавали повод и молодые деятели обновленного суда, приступавшие к судебной практике не только со скудным багажом знаний по части судебной медицины, но и с поразительным невежеством относительно строения человеческого тела. В университетах большинство студентов юридического факультета относилось небрежно к судебной медицине, которая по какому-то недоразумению не считалась в числе главных предметов юридического курса; в училище правоведения эта наука долгое время находилась в загоне, и мне, при чтении лекций уголовного судопроизводства в этом училище с 1876 по 1883 год, приходилось посвящать значительную часть курса ознакомлению моих слушателей с элементарными судебномедицинскими вопросами, которые их ждали тотчас по поступлении на службу; в Александровском лицее, откуда тоже нередко поступали на судебную службу, судебная медицина не читалась вовсе, и я знакомил с нею слушателей в моем курсе уголовного судопроизводства. В моей практике встречались случаи, когда эксперты первой категории, о которых я говорил выше, вынуждены были признавать свое категорическое мнение не только условным, но и лишенным твердых оснований. Помню, как в одном деле эксперт — полицейский врач на вопрос мой: «Почему при вскрытии не были перевязаны им большие сосуды сердца?» наставительно сказал мне, что это делается исключительно при операциях над живыми, на что должен был выслушать указание на устав судебной медицины, в котором это перевязывание предписывается в главе о судебном осмотре мертвых тел, так как, будучи произведено на живом, несомненно, обратит его в мертвое тело.

Такое же отношение к прокурору, как к чиновнику, которому нечего совать нос в область судебной медицины, где он ничего не может понимать, встретил я в Казани в первый год судебной реформы в казанском округе. Первым делом, назначенным к слушанию с присяжными, было дело об убийстве посредством отравления и задушения отставного рядового Белова его женой и ее сожителем Каляшиным. Обвинение было построено на очень веских косвенных уликах и на том, что от дома убитого до места, где был найден его труп, шли явные следы перетаскивания последнего; в желудке же его был найден мышьяк, а на шее несомненные следы удавления. Все эти данные подкреплялись еще соображением, что Белов, много лет проведший на военной службе и потом сидевший за кражу на пожаре в остроге, вернувшись домой, стеснял и даже делал невозможным образовавшееся между отвыкшей от него женой и принятым ею в дом «жильцом» Каляшиным прочное сожительство. На суде было два эксперта: уездный врач, производивший вскрытие трупа Белова, и профессор судебной медицины И. М. Гвоздев. Во мнениях своих они разошлись. Гвоздев подробно высказал сомнение в том, чтобы в данном случае было отравление и задушение, потому что в трупе было найдено чрезмерно большое количество мышьяку—18 гран, а явления, характеризующие задушение, могли произойти и от замерзания и от смерти вследствие крайнего опьянения. Мне пришлось вступить с ним в спор, доказывая, что Белов, выпивший на чужой счет в кабаке, но пришедший домой и севший к жене на лавочку, чтобы покурить, не мог считаться мертвецки пьяным, а в разгаре лета, в жаркие июльские дни, замерзнуть невозможно. Что же касается до чрезмерного количества мышьяка, то против моей ссылки на Каспера, Бухнера и Орфилу, находивших в трупах отравленных не только 18 гран мышьяку, но гораздо большее количество, в некоторых случаях до 180 гран, Гвоздев не возражал. Обвинительный приговор присяжных, среди которых находились два профессора медицинского факультета, произвел в городе большое впечатление, а в местном медицинском обществе вызвал целую бурю негодования против какого-то прокурора, который забыл поговорку «знай сверчок свой шесток» и позволил себе не соглашаться с авторитетным мнением научного специалиста. Я прислушивался к шуму этой бури спокойно, приписывая ее непониманию значения эксперта на суде и зная, что, в конце концов, был прав я, а не мой ученый противник, так как на другой день после приговора осужденные сознались товарищу прокурора, заведовавшему местами заключения, в отравлении Белова и в последовавшем его задушении, потому что от данного ему в квасе яда он умирал слишком медленно, и просили лишь отправить их в ссылку одновременно.

С тех пор судьба судила мне не раз не соглашаться с Гвоздевым. Добрый и прекрасный по душе человек, автор нескольких интересных монографий, Иван Михайлович Гвоздев имел своеобразный взгляд на судебную медицину, который он не раз высказывал и мне. Эта наука обязывала, по его мнению, судебного врача к самым широким сомнениям при ее практическом применении. «Широкие сомнения уместны и желательны у судьи по существу дела, — возражал я, — но эксперт, являясь научным судьею факта, совершенно безотносительно к значению, которое будет придано этому факту судом, призывается для дачи суду категорического ответа и не может говорить: «Я знаю, что я ничего не знаю» (см. Я знаю, что ничего не знаю - Dslov.ru). Но он оставался при своем взгляде и настойчиво проводил его в тех делах, по которым требовалась его экспертиза. Его настойчивый скептицизм оказывал влияние и на других врачей, вызываемых в судебные заседания. Те, которые уже высказались при следствии определенно, начинали колебаться, а представшие перед судом впервые нередко начинали «jurare in verba magistri» (см. Клясться словами учителя (jurare in verba magistri) - прим. Dslov.ru) или, в отсутствие Гвоздева, не всегда удачно и умело подражать ему. Так случилось в деле извозчика Ковалинского, обвиняемого в убийстве, в запальчивости и раздражении, своей любовницы Прасковьи Федоровой. По характерному показанию обвиняемого, после первых двух месяцев его связи с Федоровой, он задумал жениться на знакомой девушке и «в знак согласия» получил от нее платок, который, будучи хмелен, показал Прасковье, с объяснением его значения. На другой день она дала ему «опохмелиться» стакан мутной водки, от которой он почувствовал «лютую тоску» и стал постоянно плакать, будучи «не рад вольному свету» до такой степени, что хотел зарезаться. Вняв затем уговору Прасковьи, он отослал платок назад, уплатил «за убытки от приготовлений к свадьбе» два рубля и, поклявшись перед образом не разлучаться с Федоровой, стал ее любить до крайности, тосковать по ней и «при каждом ее сердитом слове чебурахаться ей в ноги». Но по прошествии четырех лет она стала, по его выражению, «тумашиться и громоздиться», гулять с солдатами и ходить в «дешевку». Однажды после целого дня ссор, примирений и попойки в кабаке, содержимом мещанином Анонимовым,(sic!), Ковалинский усадил Прасковью в свои дрожки и повез домой. Она рвалась к звавшим ее солдатам и ссорилась с ним. Так они выехали в поле за полверсты от Казани, и здесь, выпав вместе с нею из опрокинувшейся от крутого поворота пролетки, Ковалинский, у которого «загорелось сердце», тяжелым железным колесным ключом нанес ей страшные удары в голову, размозжившие череп на 30 осколков и разбросавшие мозг, переломал все ребра и ключицу, сломал подъязычную кость и т. д. На суде обвиняемый угрюмо и кратко признал себя виновным, сказав: «мой грех», но один из приглашенных врачей, забывая, очевидно, что «quod licet Jovi — non licet bovi» (см. Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку - прим. Dslob.ru), совершенно неожиданно стал объяснять, что сомневается в том, чтобы Ковалинский наносил удар живой женщине, а не трупу, так как он предполагает, что, упавши с пролетки, она так сильно ударилась головой о мерзлую землю, что тут же лишилась жизни, а Ковалинский неистовствовал уже над трупом. На обычное обращение председателя к подсудимому о том, что имеет он сказать по поводу показания эксперта, Ковалинский вдруг оживился и, обращаясь к эксперту, сказал: «Ну, уж это вы напрасно изволите говорить, что я мертвую бил: я на такое надругательство не согласен. А бил я живую, потому что она всякую совесть потеряла и распутницей стала. Когда я первый раз ее ударил, она завизжала и меня за палец больно укусила, тогда я ее в другой раз, а сколько раз потом — уж и вспомнить не могу: сильно выпивши был».

При встрече с Гвоздевым мы разговорились об этом случае и я шутливо заметил ему, что благодаря его постоянным сомнениям, соблазняющим подражать ему, скоро по каждому делу придется обязательно иметь двух противников: эксперта и защитника. «Вы увидите когда-нибудь, — сказал он мне, — что вы неправы, приписывая мне односторонний взгляд на мою задачу и возражая на высказываемые мною сомнения. Там, где я буду убежден в виновности, я не затруднюсь высказать категорическое мнение». Вскоре нам пришлось встретиться на деле, где самое событие преступления могло подвергаться сомнению, так как можно было с одинаковой правдоподобностью видеть в нем убийство или самоубийство. Данные в пользу того и другого решения были довольно шатки. Одна и та же семейная обстановка лица, лишенного жизни, давала повод предполагать и корыстное умерщвление с целью скорейшего получения наследства и самоубийство вследствие отвращения к жизни, отравленной домашними дрязгами. Данные судебномедицинского осмотра были вполне объективны и указывали лишь на способ лишения жизни, который одинаково мог быть употреблен своею и постороннею рукой. На впечатлительного Гвоздева, очевидно, подействовала в пользу предположения об убийстве развернувшаяся перед ним на суде картина затаенной семейной ненависти, той усиленной и беспощадной ненависти, которая возникает иногда между родными, как бы старающимися оправдать слова Писания, рисующего первое умышленное лишение жизни именно как братоубийство, и он склонил весы своего заключения в пользу убийства, что было, конечно, тяжело его доброму сердцу. Но я не находил достаточных данных для того, чтобы видеть в этом случае убийство, и, стараясь всегда очень осторожно обходиться с косвенными уликами, не чувствовал себя убежденным в виновности подсудимого и потому, согласно 740 статье Устава уголовного судопроизводства, заявил суду, что отказываюсь поддерживать обвинение. Присяжные вынесли оправдательный приговор. Так и не пришлось нам ни разу сойтись с Гвоздевым во взгляде на дело, но тем не менее я сохранил теплые воспоминания о его благородстве, о чистоте его побуждений и о его обширных познаниях. Через двадцать слишком лет по оставлении мною Казани мы встретились с ним на Кавказе, в Ессентуках, и, как это иногда бывает между старыми противниками, сердечно обрадовались друг другу и много часов провели вместе, с улыбкой вспоминая наши былые споры, которые лишь способствовали всестороннему освещению дела перед присяжными. С грустью пришел я потом, через несколько лет, поклониться его праху, праху живого свидетеля и участника светлых и счастливых дней введения судебной реформы, когда новая деятельность до глубины души захватывала тех, кто так или иначе приходил на служение русскому правосудию…

В моих воспоминаниях об освидетельствовании сумасшедших («Сущеглупые и умом прискорбные») я говорил подробно о психиатрической экспертизе. Воспоминания эти довольно неутешительны, но было бы несправедливо думать, что у меня не сохранилось в памяти и по этой части заслуживающих уважения светлых образов. При экспертизах по делам, где у суда возникало сомнение в умственных способностях обвиняемого, приходилось не только с особым вниманием прислушиваться к объяснениям отца русской психиатрии Балинского и его учеников Дюкова, Мержеевского, Черемшанского, Чечотта и Сикорского, но и многому от них поучаться. Мне приходится здесь повторить, что глубокое знание не только своего предмета, но и жизни в ее сложных проявлениях всегда отличало экспертизу Балинского. Я не могу забыть до сих пор некоторых из этих блестящих узоров на строгой канве глубокого опыта и вдумчивости. Я помню, как поразил он присутствовавших по делу об одном злостном убийце неповинной девушки-служанки, который представлял полную картину двух видов душевной болезни, отчетливую до мельчайших подробностей. Когда освидетельствование кончилось и обвиняемый был уведен, Балинский необыкновенно тонко разобрал оба душевных состояния последнего, указывая, что, теоретически говоря, он, несомненно, страдает душевным расстройством в обоих видах, но что с точки зрения психиатрической практики оба эти состояния совершенно исключают одно другое и никогда не встречаются вместе, так что обвиняемый — чрезвычайно искусный притворщик, вероятно, изучивший по какой-нибудь книге все внешние признаки своих душевных болезней, но, на горе себе, в своем усердии соединивший воедино несоединимое. Осмотром камеры обвиняемого было обнаружено, что у него под тюфяком хранилась известная книжка «о болезнях души» Маудсли, тщательно, как видно было по отметкам, им изученная. Узнав о заключении Балинского и о найденной книге, он рассмеялся и сказал: «Ну, будет! Довольно притворяться! Надоело»… Не меньшею содержательностью, но, пожалуй, еще большею эрудицией отличались заключения Мержеевского. Объясняя и выясняя душевное состояние обвиняемого, он начинал с широкой периферии отдаленных явлений, и, постепенно суживая круги, делал их все ярче и ярче, и, наконец, сводил к ясно выраженному и точно определенному болезненному состоянию.

И скольких из них уже нет! Лямбль, Грубе, Питра, Гвоздев, Мержеевский, Дюков, Балинский, Черемшанский… сколько воспоминаний о прошлом возбуждает во мне каждое из этих имен! Да будет им легка земля! говорю я с благодарным чувством за то бескорыстное содействие, которое каждый из них оказывал тяжелому делу нелицеприятного правосудия.

К сожалению, приходится заметить, что психиатрическая экспертиза в последние годы прошлого столетия все более и более переходила из области одного из видов доказательств в область решительных приговоров, облеченных всеми внешними атрибутами непререкаемой научности. Кто следил за объяснениями сведущих людей в столицах и больших центрах по вопросам о вменении, не мог не заметить, как под их влиянием постепенно расширяется понятие о невменяемости и суживается понятие об ответственности. В большинстве так называемых сенсационных процессов перед судом развертывается яркая картина эгоистического бездушия, нравственной грязи и беспощадной корысти, которые, в поисках не нуждающегося в труде и жадного к наслаждениям существования, привели обвиняемого на скамью подсудимых. Задача присяжных при созерцании такой картины должна им представляться хоть и тяжелой «по человечеству», но все-таки не сложной. Но, однако, когда фактическая сторона судебного следствия была окончена, допрос свидетелей и осмотр вещественных доказательств завершен, на сцену выступали служители науки во всеоружии страшных для присяжных слов: нравственное помешательство, неврастения, абулия, психопатия, вырождение, атавизм, наследственность, автоматизм, автогипноз, навязчивое состояние, навязчивые идеи и т. п. Краски житейской картины, которая казалась такою ясной, начинали тускнеть и стираться, и вместо человека, забывшего страх божий, заглушившего в себе голос совести, утратившего стыд и жалость в жадном желания обогатиться во что бы то ни стало, утолить свою ненависть мщением или свою похоть насилием, выступал по большей части не ответственный за свои поступки, ввиду своей психофизической организации, человек. Не он управлял своими поступками и задумывал свое злое дело, а во всем виноваты злые мачехи — природа и жизнь, пославшие ему морелевские уши или гутчинсоновские зубы, слишком длинные руки или седлообразное нёбо или же наградившие его — в данном случае к счастью, — в боковых и восходящих линиях близкими родными, из которых некоторые были пьяницами, или болели сифилисом, или страдали падучей болезнью, или, наконец, проявляли какую-либо ненормальность в своей умственной сфере. В душе присяжных поселялось смущение — и боязнь осуждения больного — слепой и бессильной игрушки жестокой судьбы — диктовала им оправдательный приговор, чему способствовали благоговейное преклонение защиты перед авторитетным словом науки и почти обычная слабость знаний у обвинителей в области психологии и учения о душевных болезнях. В восьмидесятых годах прошлого века создалось учение о неврастении, впервые провозглашенное американцем Бирдом, и разлилось безбрежною рекою, захватывая множество случаев слабости воли, доходя до совершенно немыслимых проявлений невменяемости вроде мнительности, склонности к сомнениям, боязни острых и колющих предметов (belanofobia), антививисекционизма, болезненной наклонности к опрятности и, наконец, такого естественного, хотя и печального чувства, как ревность. И несмотря на то, что современная жизнь с ее ухищрениями и осложнениями, с ее гипертрофией духа и атрофией тела, с ее беспощадной борьбой за существование, конечно, не может не отражаться на нервности современного человека, ничуть не исключающей вменяемости, приходилось часто слышать в судах рассуждение о том, что подсудимый страдает каким-нибудь признаком неврастении, или по новейшей терминологии, психастенией, освобождающей его от ответственности или во всяком случае ее уменьшающей. Когда были вызваны справедливый ропот и понятное смущение действиями судебного следователя на Кавказе, допустившего в своих протоколах ряд искажений и умышленных подделок в целях раздутия объема исследуемого им политического преступления, эксперты нашли, что он страдает цереброспинальной неврастенией, которая, однако, не помешала ему считаться способным и усердным — быть может слишком усердным — следователем и затем членом судебной коллегии.

На наших глазах появился и термин «психопатия», впервые произнесенный в русском суде на громком процессе Мироновича и Семеновой, обвиняемых в убийстве Сарры Беккер. Эта психопатия получила тоже чрезмерное право гражданства в суде. Слово стало популярным. «Признаете ли вы себя виновным?» — спрашивает председатель человека, обвиняемого в ряде крупных мошенничеств и подлогов. «Что же мне признавать?» — не без горделивого задора отвечает подсудимый: «Я ведь психопат»… «Действовав в состоянии психопатии, — писал в своей кассационной жалобе отставной фельдшер, обвиненный в умышленном отравлении, — я не могу признать правильным состоявшийся о мне приговор» и т. д. Таким образом, это слово служило как бы для определения такого состояния, в котором все дозволено и которое составляет для подсудимого своего рода position sociale или, вернее, antisociale. В благородном стремлении оградить права личности подсудимого и избежать осуждения больного и недоразвитого под видом преступного некоторые представители положительной науки иногда доходили до крайних пределов, против которых протестует не только логика жизни, но подчас и требования нравственности. Наследственность, несомненно существующая в большинстве случаев лишь как почва для дурных влияний среды и неблагоприятных обстоятельств и притом исправляемая приливом новых здоровых соков и сил, является лишь эвентуальным фактором преступления. Ее нельзя рассматривать с предвзятой односторонностью и чрезвычайными обобщениями, приводящими к мысли об атавизме, в силу которого современное общество, по мнению итальянских антропологов-криминалистов, заключает в себе огромное количество людей — до 40 % всех обвиняемых, — представляющих запоздалое одичание, свойственное их прародителям первобытной эпохи. У этих «прирожденных преступников» есть и перечисленные выше явные признаки. Судить их бесплодно, и если эксперты-антропологи найдут эти признаки, вся задача сводится лишь к устранению «прирожденных» из житейского обихода, в важных случаях навсегда, причем по словам Ломброзо, эшафот поможет «очищать породу и облагораживать сердца».

Насколько эти обобщения бывают произвольны, видно, например, из того, что к одному из признаков вырождения известным Ломброзо и его последователями долгое время бывала относима страсть людей преступного типа к татуировке. Однако на международном антропологическом конгрессе в Брюсселе было доказано, что всего более татуировка распространена не в мире нарушителей закона, страдающих атрофией нравственного чувства, или прирожденных преступников, а в высших кругах лондонского общества, где существуют особые профессора татуировки, получающие за свои рисунки на теле разных денди и леди суммы, доходящие до 100 фунтов стерлингов за узор. Понятно, что под влиянием этих взглядов и теорий, при которых главное внимание экспертов направляется не на поступки подсудимого и другие фактические данные дела, а на отдаленные и лишь возможные этиологические моменты предполагаемого в нем состояния невменяемости в момент совершения преступления, присяжные иногда после долгих колебаний не решались произнести обвинительный приговор. Мне пришлось однажды слышать в заседании суда мнение весьма почтенного эксперта, доказывавшего, что подсудимый, обвиняемый в убийстве в запальчивости и раздражении, должен быть признан невменяемым потому, что находился в состоянии душевного расстройства, характеризуемого отсутствием или подавленностью нравственных начал, очевидным из того, что по делу он представляется хитрым и тщеславным эгоистом с наклонностью к разврату. Мне хотелось спросить эксперта, не находит ли он, ввиду таких выводов, что только тихие, великодушные и нравственно чистые люди являются субъектами, представляющими исключительный материал для вменения, и что эти их свойства, в случае совершения преступления в страстном порыве, неминуемо должны обращаться им во вред.

В годы моей непосредственной работы с присяжными крайности экспертизы, направленные в сторону широких обобщений и односторонне понимаемого человеколюбия, были сравнительно редки, но в последние годы они значительно участились. Молодой человек университетского образования, пользующийся цветущим здоровьем, но отлынивающий от всяких определенных занятий, в течение четырех лет занимается искусно обставленной и ловко задуманной кражей дорогих шуб в гостиницах, театрах и публичных собраниях, а также, выдавая себя за местного мирового судью, требует доверия к своим заказам в дорогих ресторанах, отказываясь затем платить по счетам. Экспертиза, однако, утверждала, что он представляет признаки физического и психического вырождения и поэтому невменяем, Пятнадцати- и восемнадцатилетние девушки, возненавидев воспитательницу старшей из них, достают цианистый калий и пускают его в дело, но в недостаточной дозе; затем принимают меры, чтобы добыть стрихнин, но когда и он недостаточно скоро действует, то убивают старуху во время сна топором — и, по мнению экспертов, совершают это все, действуя без разумения. Молодой человек, о котором все отзываются как об умном, хитром, очень способном и понятливом, но ленивом, решительно не желает учиться, а желает жить и кутить на счет бога того отца и, когда последний требует от него трудовых занятий, грозит ему убийством, старается раздобыть яд и револьвер и, наконец, подкравшись ночью к спящему отцу, зарезывает его припасенным ножом, выписав перед тем в записную книжку статьи Уложения — о наказаниях за отцеубийство. После убийства, восклицая: «Собаке собачья смерть!», он идет с приятелем выпить и закусить и отправляется в объятия проститутки, а из-под ареста спрашивает письмами, нельзя ли пригласить защитника, умеющего гипнотизировать присяжных, и какая часть наследства после отца достанется ему в случае оправдания. На суде эксперты находят, что у подсудимого ассиметрия лица и приросшие мочки ушей (морелевские уши); покатый лоб и длинные ноги; у него притуплено нравственное чувство, ибо он угрюм и не сразу отвечает на вопросы, подергивает плечом и неуместно улыбается. Кроме того, его отец лечился от ревматизма, а мать страдала бессонницей и дважды лечилась от нервов. Все это, как дважды два, доказывает, что подсудимый глубокий вырожденец, заслуживающий сострадания, а не осуждения. И присяжные, не решаясь идти против такого многостороннего вывода, давшего, конечно, благодарный материал для гипноза защитительной речи, выносят оправдательный приговор. Можно их понять, когда и коронный суд, быть может, затруднился бы мотивировать свое несогласие с мнением нескольких специалистов, говорящих от имени и во имя науки. Но дозволительно спросить, не смешали ли они в данном случае последствия с причинами, не нашли ли, что post hoc ergo propter hoc (см. После этого, значит вследствие этого (Post hoc ergo propter hoc) - прим. Dslov.ru), и не слишком ли щедро одарили они злого бездельника дарами более чем сомнительной наследственности, причислив, между прочим, к признакам вырождения и то, что сидящий на скамье подсудимых отцеубийца не находится в светлом настроении духа, а угрюм и, рассчитывая, как он сам заявлял при следствии, быть признанным действовавшим в умоисступлении, медлит ответами на вопросы о предумышленности своего злодеяния.

К судебномедицинской и психиатрической экспертизе в последнее время примыкает исследование вопроса о вменении относительно людей, действовавших, по их заявлению, под влиянием или неотразимым «воздействием гипнотических внушений. До суда стали доходить дела о действиях, совершенных, по словам обвиняемых, в состоянии гипноза, в которое они были приведены или для выполнения преступных действий, или для дачи ложного показания и удостоверения несуществовавших обстоятельств под влиянием внушения обманов памяти, т. е. так называемых ретроактивных галлюцинаций. Суду в этих случаях приходится обыкновенно иметь перед собою мнение представителей двух противоположных взглядов на свойства лиц, подчиняющихся гипнозу, и на размеры действия внушения. Представители двух выдающихся школ по изучению гипноза — Нансийской — Бернгейм и Парижский (Сальпетриер) — знаменитый Шарко, согласные в том, что настоящие душевнобольные совершенно не поддаются внушению, находят, однако, — первый из них, что гипнозу подчиняются 80 % людей вообще, как здоровых, так и нервнобольных, и что им возможно внушить преступление до полного его выполнения без всякого с их стороны противодействия, — а второй, что гипноз действует лишь на 50 % истерических и нервнобольных и что даже больной, в душе которого заложены нравственные начала, совершив по внушению некоторые предварительные действия, в решительный и окончательный момент остановится под влиянием внутреннего протеста. Если внушением можно, до известной степени, подчинить себе чужую волю в случаях обыденной жизни, безразличных в нравственном отношении, то при внушении на преступление совесть преодолевает скованную волю и заставляет загипнотизированного впадать в бессилие отвращения или нервный припадок, кончающийся просветлением рассудка.

Судебная практика знает несколько выдающихся процессов, в которых был возбужден вопрос о гипнотическом внушении. Таков парижский процесс о Габриели Бомпар, которая, по соглашению с неким Эйро, заманила к себе своего богатого любовника нотариуса Гуффе, содействовала его задушению искусно приспособленной петлей, связала труп, зашила его в мешок и провела около него целую ночь. Она объясняла свои действия внушением со стороны Эйро. Сведущие люди разошлись во взглядах, но присяжкые отвергли гипноз и вынесли обвинительный приговор, согласившись с Шарко и Бруарделем.

У нас обратило на себя внимание дело фельдшера Хрисанфова, который, будучи приглашен для массирования зажиточной купчихи Румянцевой и вступив с нею в связь, восстановил ее против отца и выработал план отравления последнего, осуществленный Румянцевой. При следствии и на суде она ссылалась на то, что следовала внушениям, сделанным ей во время массажа. Два ученых эксперта, последователи взглядов Бернгейма, нашли, что Румянцева могла подчиниться гипнозу, вызванному массажем, ввиду своей болезненной нервности и истеричности. Продолжительные наблюдения в психиатрической больнице не подтвердили их вывода, и присяжные вынесли обвинительный приговор. Вопрос о возможности внушения путем искусно подстроенных систематических спиритических сеансов и записей возбуждался, вызывая резкие разногласия и в екатеринославском деле Корбе и Алымовой о составлении первым духовного завещания и об истязании им сына под гипнотическим влиянием последней. Область продолжающихся, но далеко еще не оконченных безусловным выводом исследований по гипнозу, спиритизму, телепатии, чтению мыслей и т. п. и резкое разногласие между школами в Нанси и в Сальпетриер содержит указание на необходимость строго критического отношения к этого рода экспертизам и тщательной проверки с физическими и нравственными условиями данной личности и с обстоятельствами дела для избежания обмана в ссылках обвиняемого на свое «внушенное» состояние.

II

Между не медицинскими экспертизами, с которыми мне пришлось ознакомиться на своем веку, одно из самых видных мест занимает художественная. Я разумею здесь не то, довольно частое, заключение сведущих людей об оригинальном происхождении статуй или картин по делам, где возникало обвинение лица, сбывшего подложную картину или статую за подлинное произведение того или другого знаменитого художника или скульптора. В этих случаях сравнение или сличение обращалось на технику исполнения, на особенности, свойственные художнику, на его подпись, на состояние полотна и красок и, в некоторых случаях, на условные знаки, употребляемые художником. Не разумею также и экспертизы археологической, направленной на установление действительности давнего происхождения предметов древности, столь искусно подделываемых в последнее время для опустошения карманов не только легковерных американцев, но иногда и хранителей европейских музеев, чему ярким примером служит известная парижская история с фальшивой тиарой скифского царя Сатаферна. В этих случаях объектом исследования был неодушевленный предмет, по поводу которого вырастала целая гора технических справок, исторических данных и специальных исследований. Но, во время моего пребывания в Берлине в 1885 году, мне пришлось ознакомиться в подробностях с делом, где огромную роль играла оценка перед судом настроения художника, поскольку оно выражается в его произведении и почерпается из обстановки и условий его личной жизни. Сколько мне известно, это был первый и едва ли с тех пор не единственный опыт такого исследования через сведущих людей. Я говорю о процессе известного профессора Берлинской академии художеств Грефа, автора многих монументальных картин, украшающих музеи Берлина, обвинявшегося перед присяжными в клятвопреступлении. Помимо специального интереса этого дела, ведение его раскрыло с особой яркостью те недостатки отправления уголовного правосудия в Германии, которые и четверть века спустя не могли не вызывать по делу князя Эйленбурга сурового осуждения со стороны каждого юриста, в котором профессия не убила человечности.

Профессор Греф, почти семидесятилетний, бодрый и отлично сохранившийся человек, с прекрасным выразительным лицом и седою бородою, был видным представителем немецкого художества в семидесятых и восьмидесятых годах. В начале последних в Берлине и в других больших городах Германии сильное впечатление произвела его картина «Сказка» (Marchen), изображавшая болотистую прогалину в лесу, в которой, ярко освещенная солнцем, стоит молодая девушка, устремившая восторженный взгляд на небо, причем с ее прекрасного девственного тела спадает хвост сирены. Картина была, очевидно, написана en plein air и изображенное на ней женское тело отличалось целомудренною чистотою античных статуй… В начале 1884 года художник Кречмер просил Грефа взять в натурщицы 13-летнюю Елену Гаммерман, на несчастье их обоих уже глубоко испорченную нравственно в родной семье, содержавшей балаган для фокусов. Вскоре Кречмер и Греф сделались предметом вымогательства со стороны семейства натурщицы под угрозой подать жалобу на постыдные предложения, которые они будто бы делали малолетней Гаммерман. Требования денег сменялись униженными просьбами, личные свидания письмами, и дело кончилось тем, что по жалобе Кречмера мать Елены Гаммерман и ее вдохновитель и подстрекатель, частный ходатай Кришен, были приговорены за вымогательство на два года в тюрьму. При разбирательстве этого дела в качестве свидетеля был допрошен Греф и некая Берта Ротер, служившая ему моделью для «Сказки». На вопрос председателя, были ли между ними интимные отношения, оба отвечали отрицательно и подтвердили свое заявление присягой, которая в германском процессе приносится не до, а после дачи показания. Прокурорский надзор нашел, однако, что присяга дана ложно, и возбудил преследование против Грефа и Ротер. На суде выяснилось, что последняя происходила из нуждавшейся семьи и уже с 14 лет состояла под надзором полиции как проститутка. Узнав, что Грефу необходима натурщица для «Сказки», она явилась к нему в 1878 году и служила моделью на открытом воздухе, в особо нанятом лесном участке на острове Рюгене. Художник был недоволен своей работой и шесть раз ее переделывал. Человек увлекающийся и идеалист, он восхищался Бертой как моделью, удовлетворившей его художественный замысел, и радовался возможности, доставлением честного заработка, поднять нравственно павшую, быть может, не по своей вине, девушку. Он побуждал ее учиться, нанимая ей преподавателей и платя за нее на курсы новых языков, давал ей средства для путешествий, поместил ее в театральную школу, добился принятия ее в труппу драматического театра в Берге и с горечью расстался с нею, когда она сошлась за два года до процесса с богатым офицером. Из взятой при обысках их переписки видно было, что он заботился о всем семействе Ротер, передал в разное время матери Берты свыше 20 тысяч марок и поместил пансионеркой на свой счет старшую ее сестру, страдавшую падучей болезнью, в убежище для таких больных. Он обращался к Берте на «ты», посылал ей много стихов, в которых называл ее «дикой розой, обвившей старый дуб», «ароматным цветком», «белокурым дитятей» и т. д. Она ему писала «вы» и «профессорхен». Просидев пять месяцев в предварительном заключении, не отпущенный даже на поруки любящей жене и трем взрослым сыновьям, Греф предстал на суд вместе с Бертой Ротер, здесь в течение многих дней ему пришлось выпить чашу, тщательно наполненную всевозможной грязью сведений, добытых из сомнительных источников, выслушать свидетелей, повествовавших о своем подслушивании и подглядывании, присутствовать при том, как мать любимой когда-то девушки называла ее «профессорской девкой», а последняя именовала свою мать «хищной тварью», из уст председателя узнать, что его поэтическая вдохновительница и благоуханная роза с 14 лет была посетительницею казарм, получила билет на занятие непотребством и познакомилась с секретным отделением городской больницы, и, наконец, присутствовать при чтении своего собственного завещания и особого письма к своим детям, в котором он просил их простить ему его привязанность к Берте, отрицая в этом чувстве низменное вожделение и оправдывая его необходимостью для художника иметь перед собою прекрасный образ.

Председатель ландгерихта Мюллер, ведя судебное заседание, совершенно заслонил собой прокурора и предпринял ту «охоту на подсудимого», которой так любили, а может быть любят и до сих пор, заниматься французские президенты ассизов. Он без французского остроумия, но «с чувством, с толком, с расстановкой» заставлял подсудимого пережить и перестрадать каждое предъявленное против него доказательство, насмешливо и иронически относясь к тем объяснениям, в которых тот отрицал чувственный характер в своих стихах или письмах, адресованных к Берте. Он безжалостно и грубо касался самых сокровенных сторон семейной жизни подсудимого, исторгнув у него, наконец, признание, что его жена — женщина больная и капризная. Когда этот почтенный представитель правосудия замечал, что на присутствующих производило хорошее впечатление то или другое заявление Грефа о его вере в искренность и душевную чистоту Берты и о его страстном желании сделать из своей модели безупречную и честно трудящуюся женщину, он спешил бросить в лицо подсудимому выписку из секретного дознания о каком-либо эпизоде, который показывал, в каком смрадном разврате утопала Берта до знакомства с ним. Два раза со стариком Грефом делалось дурно, и его истерические рыдания оглашали залу суда…

Наиболее интересным пунктом этого процесса была экспертиза.

Вызванным в судебное заседание — художнику Дилицу и профессорам Эвальду, Вольфу, Гуссову и Юлию Лессингу — в довольно сбивчивой форме предложен был ряд вопросов, сводившихся в сущности к следующим: а) допустимо ли, чтобы художник, увлеченный личностью своей натурщицы и видящий в ней реальное осуществление своего творческого идеала, находящийся притом с нею в постоянном, вне рабочего времени, общении, мог не проявить по отношению к ней чувственных стремлений и не вступить с нею в связь и б) допустимо ли предположение такого целомудренного отношения Грефа к Берте Ротер ввиду рассмотренных на суде вещественных доказательств и полученных сведений о расходах, произведенных им на Берту и ее семейство. В отношении первого вопроса четыре художника с Лессингом во главе высказали, что подсудимый, имея уже большую известность как исторический живописец, во второй половине своей жизни стал увлекаться, со свойственной ему страстностью, писанием портретов, стремясь найти идеальное по выражению и очертанию женское лицо, чтобы воплотить его затем в ряде создаваемых им изображений, подобно Рубенсу, который повторил лицо своей жены во многих своих картинах(1). В этом он хотел идти по следам лучших мастеров времени Ренессанса, влагавших в свои высочайшие произведения черты действительно существующих людей и писавших, таким образом, так сказать, идеализированные портреты. В Берте Ротер он нашел ту идеальную наружность, которую он искал для воспроизведения ее в ряде последующих изображений. Знакомство с нею, по словам Лессинга, наполнило впечатлительного и доверчивого Грефа величайшей радостью. Он говорил, что, наконец, достиг того, о чем давно мечтал для своих работ, и восторгался при мысли о возможности писать Берту где-нибудь в уединении, на открытом воздухе, в ярком солнечном освещении. По мнению экспертов, присоединившихся к Лессингу, увлечение натурщицей, как объектом для творчества, вовсе не связано с чувственным к ней отношением. Работа художника, занимающегося своим делом не как ремеслом, а по глубокому призванию, исключает для него возможность смотреть на обнаженное женское тело затуманенными чувственной страстью глазами. Гармония линий, игра красок, распределение светотени — вот что всецело привлекает его взор. Поэтому в большинстве случаев между художниками и их постоянными натурщицами существует некоторая простота обращения, от которой до связи еще очень далеко. С этим взглядом не согласился, однако, профессор Вольф, заявивший, что, не считая вообще Грефа способным на клятвопреступление, он тем не менее думает, что горячее увлечение художника своей натурщицей, при полной податливости с ее стороны, должно неминуемо приводить к интимной связи, в особенности если этот художник обладает притом страстным темпераментом Грефа. По отношению ко второму вопросу те же самые лица высказали, что если натурщица в такой степени удовлетворяла духовным запросам творчества художника, что он считал ее средством к достижению высшей ступени в своем артистическом развитии, то трудно установить мерило для возможных на нее расходов в том случае, когда художник получает крупное денежное вознаграждение за свои работы и стремится развить, образовать и нравственно облагородить ту, чья физическая внешность даст могущественный толчок его творчеству. При этом они указали, что в Риме и в Париже есть художники, которые требуют, чтобы излюбленная ими натурщица позировала исключительно им одним, отвергая все приглашения других художников, и за это, конечно, расходуют на нее довольно большие суммы.

По настойчивому требованию защиты присяжным была предъявлена и самая картина, изображающая «Сказку». Сначала этому воспротивился председатель суда, находивший, что хотя картина эта и была беспрепятственно обозреваема на выставках, но что рассмотрение ее в присутствии той, с которой она написана, имеет непристойный характер и не может быть допущена в интересах общественной нравственности. В конце концов суд согласился на полезность как выяснения того, какой большой труд и напряжение требовались от Берты Ротер для того, чтобы позировать с изогнутым назад станом, опираясь на одну лишь ногу, так и проверки утверждений Грефа, что обнаженное тело Берты изображено им с идеальной, а не плотской точки зрения. Поэтому он признал, что присяжные могут быть допущены к осмотру картины, но «в отдельной комнате и в отсутствии допрошенных свидетелей», причем самая картина должна быть доставлена в помещение суда и принесена в эту особую комнату не иначе, как тщательно закрытая какой-либо непрозрачной тканью.

Наряду с приведенной выше экспертизой была произведена и другая, весьма своеобразная. При прочтении многочисленных стихотворений подсудимого, отобранных у Берты Ротер и взятых из пакета с завещанием Грефа, присутствовали известный критик Людвиг Пич и писатель Поль Линдау, могущие объяснить суду, насколько содержание этих поэтических произведений может служить доказательством интимной связи между подсудимыми. Председатель, плохо разбиравший почерк Грефа, предложил ему самому читать эти стихотворения, и последний, бледный, как полотно, читал их, крайне волнуясь, сказав в заключение прерывающимся голосом: «Ну да, я страстный человек. Но бесстрастный человек никогда не может быть художником. Я умел сдерживать свои страсти и воспевал красоту не как реальную осязаемость, а как продукт поэтической фантазии. Тех, к кому влекутся с низменным животным вожделением, не воспевают в поэтических образах». При этом он прочел суду стихотворение, написанное им после окончания «Сказки», в котором он благодарит свое искусство, приучившее его видеть прекрасное в жизни, возносясь над ее пошлостью, идти по ступеням совершенствования и поднимать из праха ту, которая дала свой лик его картине, поднимать так высоко, как только может подняться его мечта. Он заключил свое чтение просьбой прочесть его письмо к Берте Ротер при посылке ей крупной суммы денег, причем эта жертва объяснялась предположением, что Берта никогда не допустит себя до низменного падения и что перед житейским искушением она взвесит, можно ли предпочесть исполнение легкомысленного желания чувству преданности своему верному и заботливому другу. Насколько сохранилось в моей памяти, мнение Пича и Линдау сводилось к тому, что поэтические произведения, в которых нет точных фактических указаний, могут служить лишь показателем настроения автора или его идеалов.

В конце десятидневного морального истязания Грефа, едва ли имевшего что-либо общее с целями правосудия, присяжные, после получасового совещания, вынесли оправдательный приговор, несмотря на обращенную к ним аллокуцию прокурора о том, что «если ужасно осуждение невинного, то еще ужаснее оправдание виновного». Этому оригинальному юристу и представителю государственного обвинения, очевидно, была неизвестна совершенно противоположная великодушная резолюция, поставленная с лишком за сто лет до его афоризма его соотечественницей, бывшей ангальт-цербстской принцессой.

Вообще надо сказать, что этот процесс представил практическое осуществление прусских приемов судопроизводства по возбуждающим особое внимание делам в весьма печальном свете. Я говорил уже о поведении председателя по отношению к подсудимому. Обращение со свидетелями было тоже своеобразное: они допрашивались без всякой системы и определенного порядка, и председатель обращался к некоторым из них с увещанием, напоминающим шутливый горбуновский рассказ о политическом процессе, в котором духовное лицо, делающее перед присягой увещание свидетелям, напоминает им, что «не токмо закон гражданский, но даже и господь бог наказывает за ложное показание». Председатель Мюллер говорил свидетелям: «Подумайте о спасении вашей души: если вы о чем-нибудь умолчите или что-либо солжете, то это будет лжеприсяга, и вы за это отправитесь в тюрьму».

В свою очередь один из защитников называл, не будучи останавливаем председателем, Елену Гаммерман, вновь допрошенную на суде, «канальей» и утверждал, что и отец ее имеет те же характерные свойства, так как достаточно услышать его отвратительный голос, чтобы получить явное доказательство его гнусного характера. Наконец, тяжеловесное красноречие сторон и неуклюжий язык председательских разъяснений, несмотря на патриотические походы против французских слов, пестрели именно этими словами, наряду с немецкими, напоминая замечания Бодлера «il у a des mots qui hurlent de se trouver ensemble». По свежей памяти я записал некоторые из них: «ег sollte sich schauffieren»(2), «ein obscures Haus»(3), «er giebt Feten»(4), «mit Rigorositat ausschliessen»(5), «er hat scharmiert»(6), «es ist sehr significant»(7) и т. п.

Оправдание Грефа было встречено радостно его семьей и с большим сочувствием общественным мнением. Но испытания его не окончились. Через день после его оправдания некоторые из берлинских газет сообщили с негодованием, что вслед за прибытием оправданного домой к нему явился книгопродавец Прейс, заявивший, что им уже приготовлено изложение только что оконченного дела с весьма пикантными подробностями, портретами и картинками, но что из уважения к чувствам семьи профессора он готов отказаться от печатания заготовленной книжки, если последний немедленно уплатит ему полторы тысячи марок на покрытие уже сделанных расходов. Предприимчивому и вместе чувствительному книгоиздателю была указана дверь. Но предварительное заключение, возбуждение и способ ведения дела и, наконец, вымогательства, приведшие его в тюрьму и снова встретившие его по выходе из нее, отравили Грефу существование в Берлине. Он скоро покинул этот город и переселился в Мюнхен, где недолго прожил со своим глубоко подорванным здоровьем. Но перед смертью, в 1888 году, он выставил картину, представляющую высокохудожественный протест против того, чему его подвергли в Берлине, и вместе защиту творческого воображения. Она называлась «Преследуемая фантазия» (Die verfolgte Phantasie). В ясное над сгустившеюся темнотой небо, изогнув назад свой изящный стан, улетает стройная молодая женщина, с восторженно распростертыми руками и устремленным в высь взором. Какие-то мегеры с искаженными злобой лицами бессильно стараются ее удержать за легкое покрывало. Судья читает ей смертный приговор, палач потрясает цепями, куски грязи и навоза летят ей вслед…

Через десять лет после процесса, проезжая летом через Висбаден, я прочел в местных объявлениях о развлечениях, что в маленьком театрике Reichshallen представляются пластические копии с известных картин и что в «Сказке» Грефа позирует девица Берта Ротер…

Нужно ли говорить о крайней шаткости и даже опасности второй из экспертиз, которая была допущена по делу Грефа. Самая отправная ее точка неприемлема уже потому, что определение реальности фактов, содержащихся в поэтическом произведении обвиняемого, и вывод из них о его виновности немыслимы, ибо при этом необходимо совершенно забыть о роли фантазии и эстетического настроения. Когда «божественный глагол» коснется чуткого слуха поэта, он, по словам Пушкина, становится «смятения и звуков полн». Судить о впечатлении поэтического произведения, конечно, может всякий одаренный чувством и умеющий ясно о нем мыслить, но отделить фантазию от действительности не может никакой эксперт. Да экспертиза тут и не нужна. Если судья может судить о том, оскорбляет ли какое-нибудь произведение чью-либо честь или доброе имя, не нуждаясь в помощи экспертов, если он призван судить о безнравственности произведения, то и о содержании поэтического произведения он может судить сам. В предсмертном стихотворении «О, муза, ты была мне другом»… Некрасов говорит о «волшебных грезах». Как же можно втиснуть эти «волшебные грезы» в пределы экспертизы? Если по отдельным стихам судить о самом поэте, то против каждого из них можно легко составить целый обвинительный акт. Допускать такую экспертизу нельзя. Она невозможна и по субъективности выбора экспертов. Какой поэт может быть компетентным судьей другого поэта? Рассекание поэтических образов и мыслей холодным оружием судейского анализа принесет только вред истинному правосудию.

III

Долгое время наиболее прочно поставленной экспертизой после медицинской считалась экспертиза каллиграфическая. Она и встречалась чаще всего, главным образом по делам о подлогах различных документов, и играла нередко решающую роль. Иностранная практика представляет блестящие примеры такой экспертизы. Достаточно вспомнить громкое дело о вымогательстве эмигрантом, князем Петром Долгоруким, 50 тысяч франков у князя Воронцова под угрозой в сочинении о русском дворянстве произвести его род от какого-то проходимца, жившего в XVIII веке, а не от древней боярской фамилии. Вымогательное требование было написано в третьем лице, на отдельном листке, вложенном в письмо самого корректного содержания, подписанное Долгоруким. Оба документа были написаны на разной бумаге, разными чернилами и совершенно разным почерком. Но блестящий разбор адвокатом Матье этих документов и каллиграфическая экспертиза при парижском суде в окончательном своем выводе убедили судей, что и то и другое исходят от князя Долгорукого. Искажение почерка в вымогательной записке было произведено в совершенстве, но привычка писать букву А с своеобразным хвостиком, связывать воедино двойные S и отделять W от других букв, свойственная Долгорукому, взяла свое, и в конце записки несколько раз особенно ясно появились предательские хвостики, за которые и сам писавший был вытащен на свет божий. Другая выдающаяся каллиграфическая экспертиза была тоже произведена во Франции по поводу писем королевы Марии Антуанетты, изданных академиком Фелье де Конш и оказавшихся очень искусно подделанными. В моей практике такая экспертиза встречалась несколько раз. В известных делах игуменьи Митрофании, княгини Щербатовой и Маргариты Жюжан, обвиняемой в отравлении своего воспитанника, она играла очень важную роль. В последнем деле имел серьезное значение анонимный донос, приписываемый обвиняемой и адресованный градоначальнику, с изветом на семью Познанских, в которой Жюжан жила воспитательницей. Эксперт, учитель чистописания Буевский, изучая строки этого доноса, оставил старый способ сличения очертания букв и путем сравнения несомненного почерка Жюжан представил блестящую характеристику привычек писания — одинаковых у нее и у автора доноса. Иногда такая экспертиза направлялась на изучение свойства почерка, как это было, например, по громкому делу Мясниковых, обвиняемых в подлоге миллионного завещания от имени купца Беляева. Сведущие люди высказали, что дрожащий почерк, которым сделана подпись Беляева на завещании, не может принадлежать обвиняемому в этом Караганову, имеющему почерк твердый. С таким заключением я, исполняя обязанности обвинителя, не мог согласиться, находя, что дрожащий почерк может явиться результатом вполне понятного волнения и тревоги у лица, изготовляющего своею рукою подложную подпись и сознающего, что совершает преступление. В этом случае твердость обычного почерка не при чем. Наоборот, трудно предположить, чтобы человек, пишущий постоянно дрожащим почерком, мог на время так дисциплинировать свои физические и духовные силы, чтобы совершить подлог твердым почерком.

Ныне каллиграфическая экспертиза все более и более вытесняется фотографической экспертизой, достигающей иногда поразительных результатов. Фотографический снимок передает такие тонкие и разносторонние подробности, которых никакое увеличительное стекло сведущих каллиграфов обнаружить не в состоянии. Фотографическая экспертиза не только во многих случаях обличает неуловимую для каллиграфа подделку, но и дает, так сказать, ее диагноз. Но обоим последним видам экспертизы грозит в будущем опасность: даже фотографический снимок окажется бессильным, когда в общее и повсеместное употребление войдут пишущие машины и для сличения останутся лишь подписи, а не самый текст разных документов и записок, писанных заподозренным лицом. Тогда наступит особое развитие исследования слога, стиля и соблюдения правил правописания, исследования очень сложного и весьма ответственного.

В смысле последнего уже начинают появляться, довольно еще редкие, работы. Из известных мне самая замечательная была произведена в 1886 году по делу об убийстве Петина. В 1885 году около Липецка в своем имении скоропостижно умер 60-летний помещик Василий Петин в весьма подозрительной обстановке. Живший у него в доме в качестве учителя студент Харьковского университета Яков Анисимов вызвался помогать следователю в собирании справок и письменных работах. Когда по вскрытии трупа обнаружилось, что покойный умер от отравления азотно-кислым стрихнином, Анисимов высказал подозрение, что это произошло от ошибочного, а быть может и злонамеренного, отпуска фельдшером из аптеки при земской больнице этого сильнодействующего яда вместо обычно принимаемой Петиным хины. Произведенными при следствии обысками в аптеке и у фельдшера было, однако, с несомненностью выяснено, что высказанное Анисимовым подозрение лишено всякого основания. Тогда он заявил, что, по его мнению, Петин сам отравился, напуганный исполненным угроз анонимным письмом, которое тем сильнее на него должно было подействовать, что семейная обстановка его, ввиду ссор с женою и взрослым сыном, действовала на него удручающим образом, а дела грозили ему близким разорением. Он представил и самое анонимное письмо, переданное ему, по его словам, Петиным, начинавшееся словами: «Тебе, утратившему подобие божие, погрязшему в гнусном разврате и леденящих душу преступлениях, Каину и извергу, давно уже хочется мне сказать несколько слов»… и заканчивавшееся, после ряда ругательств и угроз, словами: «Я думаю, что на тебя, закоснелого злодея, достойного виселицы, от которого, кажется, откажется и сама холодная могила, мои правдивые слова пахнут змеиным шипучим ядом, но я уверен, что за подлеца не придется отвечать ни пред богом, ни пред людьми». Одновременно с этим и липецкий уездный предводитель дворянства представил судебному следователю полученное им за два месяца до смерти Петина тоже анонимное письмо, автор которого предостерегает предводителя относительно Петина, будто бы распространяющего о нем грязные и вредные сплетни и представляющего собою «гнусный подонок мошенничества». В то же время Анисимов, уже допрошенный в качестве свидетеля, выразил желание дать дополнительное показание, состоявшее из изложения «краткой биографии» Петина, в которой покойный рисуется жившим на содержании у старых богатых женщин, расточавшим их имущество, поджигателем своего застрахованного дома, покупщиком краденого и «чертовски» развратным…

Между тем собранные по делу данные, в своей совокупности, не только оказались идущими совершенно вразрез с предположением о самоубийстве Петина, но из них с несомненностью обнаружилось, что между женою последнего и Анисимовым существовала с трудом скрываемая связь, по поводу которой между супругами происходили бурные сцены, после одной из которых, за год до смерти мужа, Степанида Петина сказала одной свидетельнице: «Ну, погоди, старый черт, я тебя отравлю». Это обстоятельство, в связи с худо скрываемою ненавистью Анисимова к Петину, заставило обратиться, по правилу «is fecit cui prodest» (см. Сделал тот, кому выгодно - прим. Dslov.ru) к отысканию улик против усердного добровольца по исследованию причин самоотравления Петина и словоохотливого его биографа. Явилось подозрение, что письма, полученные Петиным и предводителем дворянства, исходят из одного источника и что таковым является Анисимов. Внешнее сравнение их с почерком последнего дало, однако, отрицательные результаты: бумага, чернила, начертание букв оказались в обоих письмах совершенно разными. Это не остановило, однако, вдумчивого и энергичного следователя, и он решился произвести через сведущих людей литературное исследование этих писем в связи с изложенной Анисимовым «краткой биографией» Петина. В качестве экспертов были приглашены известный ученый, профессор Московского университета Н. С. Тихонравов, профессор Брандт и магистр Рузский, представившие обширную и потребовавшую большого труда работу, в которой они выяснили основную идею всех трех документов, обусловленное ей содержание их, манеру изложения и характеристические особенности стиля и языка их. В общем выводе, к которому эти лица пришли путем тонких психологических соображений и сопоставления текстов в целом и в отдельных частях, ими было признано, что оба письма написаны Анисимовым с целью отклонить от себя подозрение в подготовляемом им отравлении Петина. Биография последнего, которую Анисимов с такой готовностью предложил приобщить к делу, дала, в своем изложении и содержании, богатый материал для решительных выводов об авторстве его и по отношению к письмам. Многими глубокими и- вместе остроумными соображениями эксперты доказывали, что содержание писем и биографии составляет развитие основной мысли автора, состоящей в том, что не нужно искать виновных в смерти Петина, что за таких подлецов никто не должен нести ответственности пред небом и людьми и что Петину следовало самому покончить с собою. Они отмечали также, что именование Петина «отвратительным подонком мошенничества» встречается в обоих письмах, по внешности своей исходящих от разных лиц, а что излюбленные Анисимовым выражения: «сказать еще несколько слов», «послужить к чему-нибудь» и «змеиный шипучий яд» составляют принадлежность и биографии, и писем.

Обращаясь к общим выводам о манере изложения и особенностях стиля и языка во всех трех документах, эксперты нашли, что литературные приемы автора рассчитаны на воздействие на воображение читателя. Прошедшее событие излагается, как развивающееся перед глазами читателей; для живости рассказа очень часто употребляется выражение «и вот»… и предложения после точки начинаются с союза и (например: «и когда за чаем»… «и причина его болезни» и т. д.); вместе с тем везде является скопление местоимений третьего лица в одном и том же предложении («и послать ему его тебе», «и стал ему его объяснять»); периоды отличаются крайней длиннотою, запутанностью и несогласованностью начала с концом; местоимения употребляются неправильно; вместо предлога из везде употребляется с («мне известно с телеграммы», «сего рассказа стало ясно») и т. д. Привлеченный в качестве обвиняемого, Анисимов упорно отрицал свою виновность, обвиняемая в соучастии с ним вдова Петина отзывалась полным незнанием даже очевидно известных ей обстоятельств. Оба были преданы суду. В день заседания препровождаемая в здание суда вдова Петина отравилась спрятанным у нее ядом — стрихнином, Анисимов судился один и был присяжными признан виновным в предумышленном отравлении Петина.

Председателю II отделения Академии наук М. И. Сухомлинову в качестве доктора славяно-русской филологии пришлось давать заключение «сведущего лица» по весьма оригинальному делу. Врач Ипполит М-ий обвинял свою жену и ее брата в прелюбодеянии и кровосмешении, и когда это обвинение было безусловно опровергнуто, как внушенное желанием отомстить за недачу М-у дополнительного приданого за женой, то он в свою очередь был привлечен за ложный донос. Оправдываясь, он ссылался на письма своей жены к матери, якобы содержащие указание на нарушение ею супружеской верности. Полученные при следствии данные указывали, что Надежда М-ая находится в рабском подчинении мужу, который обращается с нею жестоко и запирает, уходя из дому, на ключ, и это вызвало вопрос, не были ли письма к матери принудительно продиктованы М. жене. Сухомлинов, тщательно разобрав имевшиеся при деле письма М-х с точки зрения слога и стиля, нашел, что письма Надежды М-ой по складу речи вообще, по высокопарности и искусственности выражений и совершенному сходству слов и оборотов, свойственных не русскому, а польскому языку, составлены под несомненным влиянием ее мужа, причем она даже знаки препинания употребляла так же неправильно, как он (двоеточие перед словом что).

Можно указать затем на сложное гражданское дело Т-ко с О-шим, в котором тщательное исследование экспертами документов, подтверждающих исковые требования Т-ко, привело их к подробно мотивированному заключению, что ответчик, по приемам и характеру, свойственным его стилю, не мог быть автором этих документов.

Несомненно, что экспертиза стиля и языка может играть большую роль не только в уголовных, но и в некоторых гражданских делах. К ней может иногда присоединиться и экспертиза, так сказать, историческая, в тех случаях, когда требуется исследовать соответствие не одного содержания, но, например, стиля, слога и языка документа той или другой исторической эпохи. Знаток истории литературы без труда определит, например, в письмах, записях и других документах и т. п., чем отличается язык и слог XVI столетия сравнительно с языком и слогом XVII и XVIII столетий, уловит разницу в способе выражения конца и начала XIX века, отметит слова, только в известные периоды родной истории вошедшие в употребление или, наоборот, вышедшие из него. Он скажет «это документ не подлинный, а сочиненный ad hoc потому, что в нем события конца XVII века описываются языком XVI», или же «в этой записи XVII века есть слова, вошедшие в русский язык лишь после Петра Великого, Что делает ее недостоверной», или, наконец, «этот дневник, выдаваемый за подлинный, не может принадлежать современнику Японской войны, ибо его слог и язык свойственны временам Фонвизина и Державина». Такие историко-литературные экспертизы бывали уже на Западе. Одна из них, например, касалась и упомянутых выше писем Марии Антуанетты, приобретенных и изданных Фелье де Коншем и оказавшихся идущими вразрез с исторической действительностью, что дало материал Альфонсу Додэ для его романа «Бессмертный».

Надо полагать, что экспертиза московских профессоров оказала действительную услугу правосудию, выведя на чистую воду лукавого и чересчур предусмотрительного убийцу, но вообще к таким исследованиям надо относиться очень осторожно. Рассматривая характерные особенности языка и слога, не надо забывать, что, например, повторяемость в разных документах одного и того же слова или выражения вызывается бессознательной подражательностью, что служебные занятия приучают совершенно чуждых друг другу лиц выражаться одинаковым официальным или деловым языком и что есть, наконец, словечки, вторгающиеся в язык, так сказать, эпидемически. На наших глазах, лег двадцать назад, так вторглось слово «обязательно» в смысле французского certainement, а после 1905 года — ряд слов, вызванных движением политической жизни страны, вроде «кадет», «платформы», «черносотенство» и т. п. Кроме того, этого рода экспертиза представляется весьма затруднительною в смысле компетентности сведущих людей. Конечно, авторитет Сухомлинова, Тихонравова и его сотрудников стоит вне сомнения, но откуда взять таких экспертов где-нибудь в далекой провинции или на окраинах не будет ли выбор их слишком произволен и случаен, и не будут ли они, вопреки своей прямой задаче, соблазняемы возможностью, выйдя из рамок своей компетенции, заняться оценкою улик под флагом оценки стиля и языка?

IV

Одно время в литературе и среди юристов был возбужден и оживленно обсуждался вопрос об особой экспертизе в делах о так называемых преступлениях печати, в которых громадную роль играет тенденция произведения и цель его напечатания. Для разрешения таких тонкостей, доступных не каждому пониманию, должна служить литературно-художественная экспертиза. Литературно-художественный и научный мир — мир обособленный и знакомый далеко не всем — говорилось при этом. О тенденции произведения искусства может судить только художник, о тенденции научного сочинения — только ученый. Отсюда необходимость специальной экспертизы в таких случаях ясна сама по себе. Что касается прессы, то, ввиду ее громадной роли для осуществления общественных и частных интересов, она требует и особого кодекса правил этики. Эти правила могут быть выработаны только корпоративными традициями, подобно правилам этики адвокатуры и врачей. Поэтому некоторые находили крайне желательным, чтобы сознание могущественной роли, присущей печати, побудило ее представителей установить дисциплинарно-товарищеский суд чести, дающий возможность обиженным частным лицам обращаться к этому суду и сделать ненужным тяжелое и неудобное обычное судебное разбирательство. Быть может, некоторым такая экспертиза и покажется приемлемой и желательной, но против введения ее в практику можно возразить. Если к этой экспертизе, как к одному из доказательств события преступления, надо относиться с осторожностью, то к той же экспертизе относительно состава преступления необходимо отнестись отрицательно. Предлагаемая экспертиза оправдывается тем, что мир художника недоступен пониманию простых смертных, для которых художник приподнимает лишь кончик завесы, скрывающей таинственную область творчества, имеющую свои законы, независимые от правовых и этических понятий общества, и где главным и единственным мерилом деятельности должна быть художественная правда. Но «мир артиста», «художественная правда» и тому подобные выражения слишком неопределенны, растяжимы и понимаются иногда, в практических проявлениях артистической жизни, очень своеобразно. Существует мнение, что художник есть исключительная натура, для которой «закон не писан». Из воспоминаний современников мы знаем, сколько талантов увяло и сколько не развернулось во всю ширь благодаря этой теории титанических страстей, потребностей и порывов, выражавшихся по большей части очень прозаически, а иногда даже и постыдно. Практическое приложение такой теории к современным условиям жизни изобразил в ярких образах Зудерман в своей драме «Конец Содома».

Притом как бы велик ни был художник, во внешних проявлениях своей натуры он должен сообразоваться с законами общежития, хотя бы уже потому, что оно гарантирует ему спокойное и безопасное служение искусству. Если он будет совершать бесстыдные, соединенные с соблазном, поступки, если он будет развращать «малых сих», то какие бы этому оправдания ни находил он в своем внутреннем мире, суд обязан будет применить к нему соответствующие статьи уголовного закона и против этого, конечно, никто ничего не возразит. Но если он, однако, проделает все это при посредстве печатного станка, кисти или резца, этот самый внутренний мир фантазий, нередко наполненный чувственными образами, должен служить ему оправданием или, по крайней мере, влечь за собою изъятие его из действия обыкновенного суда. Почему? В своем внутреннем мире он владыка и повелитель, он свободен у себя, на высотах Парнаса, но когда он снисходит до нас, простых смертных, толпящихся лишь у подошвы Парнаса, и вращается в нашей бесцветной жизни, он не может оскорблять наши нравы и нарушать наши законы. Для того же, чтобы судить о том, совершено ли оскорбление и нарушение этих нравов и законов, не нужна никакая специальная экспертиза.

В частности, надо заметить, что основанием для суждения о вредном умысле произведения, развращающего нравы и противного чувству приличия, может прежде всего служить способ его распространения. Таким образом, едва ли можно преследовать тех издателей-библиоманов, которые иногда, с ущербом для себя, издают эротические произведения античной и средневековой литературы и безнравственные романы XVIII века, по возможности в точных копиях, назначая им, по специальному каталогу, громадную цену, доступную лишь для библиофилов, или тех художников, которые издают в очень ограниченном числе и по особо высокой цене альбомы произведений своих нескромных кисти и карандаша. Здесь нет опасности для общества, для молодого поколения, ибо нет доступности всем и, так сказать, всенародности.

Затем, критерием является цель, всегда доступная пониманию здравомыслящего судьи. Такой судья, конечно, признает, что ученые сочинения вроде «Половых извращений» профессора Тарновского или «Судебной гинекологии» Мержеевского, предназначенные «для врачей и юристов», никогда не могут быть подведены под уголовный закон, ибо преследуют научную цель и в руках сведущих лиц служат на пользу общества, среди которого, в мрачных углах человеческого падения и безумия, гнездятся описываемые в этих книгах пороки. Этому судье, с другой стороны, вовсе не нужно выслушивать экспертов, чтобы видеть, что какая-нибудь «Физиология и гигиена брака» доктора Дебе или прославленная бесчестными парижскими рекламами «Кама Сутра — индийских браминов» суть не что иное, как грязнейшая порнография, прикрытая флагом якобы научных приемов. Простой здравый смысл и впечатление обыкновенного читателя, на которого именно и рассчитывается при издании большинства произведений, подскажут с достаточною ясностью судье, имеет ли печатная вещь научную цель, для достижения которой эти картины нужны, или они сами по себе являются целью. Трудно представить себе суд, который могли бы эксперты убедить, что гнойные страницы маркиза де Сада имеют целью служить искусству или что похождения кавалера Казановы суть ученое исследование по истории вообще и по истории тюрем в особенности.

Иногда приходится встречать мысль, что за правдивое изображение жизни и проявлений природы, каковы бы они ни были, художник не может быть ответствен, особливо если это изображение проникнуто талантом. Но талант, как и ум, — лишь орудие. Они подобны острому ножу, одинаково нужному и чтобы резать хлеб за семейной трапезой, и чтобы зарезать в лесу или на большой дороге одинокого путника. Важны цели и побуждения, которым служат ум и талант.

Таким образом, во многих случаях задача экспертов сводилась бы лишь к доказательству, что инкриминируемое произведение «с подлинным верно». Но задача суда и шире, и глубже. Природа имеет проявления, вызывает отправления, описанию которых место в специальных исследованиях, в физиологии, в судебной медицине и т. п. В жизни эти проявления природы нуждаются в прикрытии. Нельзя позволить совершить все отправления природы публично, какое бы значение в экономии человеческого организма и даже в жизни целого человечества они ни имели. На страже этого запрещения стоит уголовный закон, подчас весьма суровый. Но если нельзя осуществлять, то почему же можно описывать? Почему осуществляемая картина должна вызывать стыд и отвращение, а представляемая или описываемая лишь удивление перед «художественною правдою»? Беллетристическое произведение имеет обыкновенно предметом описание развития и проявления чувства. В развитии своем это чувство часто соприкасается и роковым образом сливается с животной чувственностью. Но все знаменитые мастера наши умели останавливаться перед изображением проявления чувственности, касаясь лишь иногда его результатов. Стоит припомнить «Анну Каренину», «Воскресение», «Вешние воды», «Накануне», «Дворянское гнездо», «Обрыв». Есть житейские стороны развития чувства, описание которых не входит в задачу истинного художника, как бы реальны они ни были. Но даже и при отступлении от этого суд (и притом — по условиям процесса — в двух инстанциях) всегда сам может вывести, входят ли оцениваемые изображения и положения, как неизбежный кусок мозаики, в полноту и цельность общей картины, в которой автор, подобно Золя, желает представить патологическое состояние целого общества, развращенного во всех своих слоях и неудержимо идущего к разложению, или же эти изображения рассчитаны лишь на возбуждение нездорового любопытства, которым обеспечивается самый успех произведения вроде наделавшей когда-то шуму «Mademoiselle Girot» или пресловутого «Сада мучений» Октава Мирбо.

Экспертиза научности направления едва ли представляется целесообразною, ибо выбор экспертов, а затем и их заключение в этой сфере всегда будут произвольными и односторонними. Кто именно представитель настоящего «научного направления», чтобы с точностью дать отзыв о ненастоящем научном направлении? Все зависит от господствующих в данное время веяний и взглядов. Стоит представить себе экспертизу аллопата о гомеопатическом сочинении! Притом самая оценка научного достоинства тех или других положений изменяется с течением времени. Долго теория Дарвина о происхождении человека не подвергалась никакому сомнению, голос Агассиза заглушался хвалебным хором великому открытию и «ненаучность направления» была заранее написана над всеми возражениями. Но взгляды изменились, и знаменитый Вирхов торжественно заявил, что «в вопросе о первоначальном человеке дарвинисты отброшены по всей линии, непрерывность восходящего развития потерпела крушение, проантропоса не существует и недостающее звено остается фантомом». Не поставит ли такая экспертиза суд в запутанное положение, не затруднит ли еще более его задачу? Не вводить новые, не вызываемые техническими условиями дела, экспертизы надо, а надо стремиться к поднятию образовательного уровня судей, к доставлению им возможности следить за общим развитием знаний и отзываться сознательно и самостоятельно на все явления жизни, подлежащие их рассмотрению и не имеющие специального технического характера.

В заключение, относясь с большим сочувствием к идее дисциплинарно-товарищеского суда чести, надо заметить, что этот суд едва ли компетентен разбирать дела о клевете и диффамации и что решения его не будут иметь удовлетворяющего и успокаивающего результата. В газете, среди массы разнообразного материала, напечатано известие, представляющее клевету на частное лицо и явившееся последствием легкомысленной торопливости или личного мщения автора. В кругу личной жизни оклеветанного это известие может произвести самое тяжкое впечатление. Клевета вонзится ему в сердце, как отравленная стрела, каждое прикосновение к которой усугубляет страдание, клевета наложит печать на его расположение духа, энергию, деятельность, отношение к окружающим. Она заставит его семью и стыдиться и негодовать. Она разрушит спокойствие целого кружка и будет храниться про запас недругами и лживыми друзьями. Но редактор, напечатавший это известие, считая его соответствующим действительности, со своей стороны мог преследовать общественные цели, мог думать, что борется с действительным злом и исполняет высокую миссию печати. Известие могло появиться как иллюстрация для оправдания целого похода, предпринятого в пользу хорошего дела, с доброй целью. При этом частного человека жаль, но что делать: «лес рубят — щепки летят!» Кто же разберет спор между дровосеком и щепкою?! Каждый из них по-своему прав, а стоят они — в оценке того, что случилось, — на разных полюсах. Суд товарищей, как бы беспристрастен он ни был, всегда оставит в обиженном сомнение, вызванное предположением о корпоративности взглядов и известной партийности. Да и нельзя составлять суд из профессиональных представителей одной стороны. Поэтому и здесь, несмотря на возможные несовершенства, бесстрастный коронный суд, независимый в своей деятельности от взглядов сторон, более будет соответствовать цели. Другое дело — разбор споров между товариществом по оружию в тесных пределах литературной семьи, как это и практикуется в различных специальных союзах.

Мне пришлось, наконец, встретиться в моей судебной практике еще с особым видом экспертизы, которую можно назвать сценической. По очень волновавшему московское общество делу о покушении нотариуса Назарова на целомудрие девицы Черемновой судебный следователь Московского окружного суда по важнейшим делам, желая определить, в каком душевном состоянии находилась Черемнова во время нападения на нее Назарова, под влиянием предшествовавшего дебюта ее на клубной сцене, пригласил в качестве экспертов двух московских артисток — Московского Малого театра М. Н. Ермолову и театра Лентовского А. Я. Гламу-Мещерскую — для дачи заключения по вопросу о воздействии первого сценического дебюта на нервную систему артистки. Первая из них объяснила, что живо помнит свои впечатления от первого дебюта в 16-летнем возрасте, помнит, что ожидание этого рокового в жизни момента так волновало и даже страшило ее, что были минуты, когда она даже готова была отказаться от появления на сцене, — помнит также о сильном изнеможении, в котором она вернулась домой, вызванном пережитыми волнениями и продолжительным пребыванием на ногах во время спектакля. Знаменитая артистка добавила к этому, что и по прошествии 14 лет со времени первого дебюта, уже достаточно освоившись со сценой, она не может освободиться от этих волнений и наступающей затем крайней усталости, особенно в тех случаях, когда приходится исполнять тяжелую ответственную роль.

Вторая из вызванных объяснила, что для артистки вообще, а для нервной и впечатлительной тем более, первый сценический дебют составляет до того важное событие в ее жизни, что не забывается никогда. Оно памятно и как первый шаг на новом для нее сценическом поприще, и в особенности по тем впечатлениям, которые волнуют ее при этом. Волнения эти, начинаясь с первого же момента, как только артистка решилась выступить на сцену, преследуют ее, постепенно возрастая, вплоть до самого акта выступления на сцену, и чем этот период продолжительнее, тем большее томление душевное испытывает артистка. Нервная система за это время напрягается до такой степени, что, когда оканчивается спектакль, в котором она участвовала, все физические силы совершенно оставляют ее. Артистка прибавила, что она живо помнит, что, когда после первого появления ее на сцену она приехала домой, все предшествовавшие ожидания этого момента и волнения до того потрясли ее организм, что разрешились страшным нервным состоянием. Она вернулась без сил, без ног, без голоса, с весьма слабым сознанием, словом, совсем больная, и ей нужно было некоторое время, чтобы силы снова вернулись к ней.

Нельзя отказать такой экспертизе в оригинальности и не признать ее интересной. Но более чем сомнительно считать ее приемлемой вообще и в качестве судебного доказательства в особенности. Нельзя, конечно, отрицать, что обе артистки в данном случае являлись теми лицами, которые, согласно указанию закона, приобрели продолжительными занятиями в своем искусстве особую опытность и специальные сведения. Но нельзя не видеть, что в данном случае их объяснения не могли служить для точного уразумения того обстоятельства, для разъяснения которого они были вызваны. Приходится признать, что артистки, в рассказе которых об их впечатлениях судебный следователь хотел найти мерило для оценки впечатлений другой артистки, полученных притом и в другой обстановке, никак не могут считаться экспертами в настоящем смысле слова. Они — свидетельницы о собственных чувствах и больше ничего, могущие лишь гадательно говорить о том, что было в душе и с организмом лично неизвестной им девушки после ее первого дебюта. Несомненно, что драматический артист или певец может подлежать с пользой для дела допросу о технических условиях сцены, об обязанностях своего звания, о принятых условиях обучения, быть может, даже о распределении ролей, о распоряжении костюмами, о необходимой бутафории, гриме и т. д. Но вызывать их для экспертизы чувств, способа исполнения, душевного настроения совершенно нецелесообразно. Даже и там, где условия внешней природы, где законы физики и механики одинаковы и точны, нет возможности по впечатлениям и ощущениям одного человека судить о них же у другого и вызывать, например, водолаза, воздухоплавателя или альпиниста для дачи заключения о том, какие впечатления должен был переживать другой, занимающийся тем же, чем и они. Если для признания человека сведущим лицом имеют значение его знания и опытность в своем деле, то не меньшее значение надо придавать и тому, о чем его спрашивают. Экспертиза чувств и впечатлений вводит исследователя в область проявлений индивидуальных настроений под влиянием состояния здоровья, темперамента и целого ряда почти неуловимых для постороннего условий и обстановки каждого данного случая. Вывод сведущих людей должен быть, безусловно, объективным, тогда как такая экспертиза, имея чисто субъективный характер, неизбежно должна приводить к произвольным выводам. Притом там, где есть субъективность, там нет специализации в настоящем смысле слова, а где нет последней, там отсутствует главный элемент экспертизы. Сами артисты в одинаковых обстоятельствах и ролях чувствуют себя совершенно различно. Мочалов глубоко переживал то, что изображал на сцене, и, потрясши до глубины души зрителей, некоторое время затем не мог сознать себя в обстановке реальной жизни; по отзыву знакомых с нею людей, Элеонора Дузе вносит столько душевных сил в свое исполнение, что на другой день после представления чувствует себя совсем разбитой. И совсем иначе относится к своим ролям Сара Бернар и относился знаменитый Каратыгин. Оба они вкладывали в свое исполнение глубокое и тонко рассчитанное искусство, но душевно своих ролей не переживали. Тем, кто помнит на итальянской оперной сцене безвременно погибшую Бозио и в тех же ролях бесподобную по своим голосовым средствам и искусству Патти, будет, вероятно, ясна та разница в душевном настроении артиста, о которой я говорю. Не надо забывать, что врожденный талант и блестящая техника дают возможность успешно изображать чувство, которого не испытываешь. Рассказывают, что Гаррик, находясь в одном обществе, на неотступные просьбы проявить свой сценический дар, взял в руки подушку, объяснив, что это его любимый ребенок, и, высунувшись затем из окна, как бы нечаянно выронил эту подушку. Когда он повернулся лицом к присутствовавшим, оно изображало такое отчаяние и невыносимые страдания, что с некоторыми сделалось дурно, а остальные умоляли его перестать их мучить своим видом, что он со смехом и сделал.

Деятельность председателя столичного окружного суда в мое время (1878–1881) представляла и, конечно, представляет до сих пор много сторон, делающих ее не только чрезвычайно ответственной, но подчас и тягостной. Управление сложным судебным учреждением на правах «первого между равными» (см. Первый среди равных - Dslov.ru) среди лиц судейского звания и с обязанностями контроля и надзора за многочисленными подчиненными, служебную работу которых надо направлять и регулировать, обширная переписка с министерством юстиции и разными ведомствами, прием просителей и т. п. в значительной мере обращают председателя в администратора, причем последний нередко совершенно заслоняет в нем собою судью. Даже председательствование в общих собраниях отделений суда с многоразличными вопросами, подлежащими его ведению, носит по большинству из них скорее распорядительно-дисциплинарный, чем судебный характер. В мое время в Петербургском окружном суде было семь отделений и в них семь товарищей председателя и 20 членов, было 7 секретарей, 27 помощников секретаря и 41 судебный пристав, не считая состоявших при суде судебных следователей, нотариусов и кандидатов на судебные должности. Теперь общее число этих лиц возросло более чем вдвое и по-прежнему на председателе лежит тяжкая, чреватая крайними неприятностями обуза — денежная часть суда, которою в мое время заведовали бухгалтер и помощник секретаря. Оба они получали содержания не более 1000 рублей в год каждый, а оборот кассы выражался в десятках, а иногда и сотнях тысяч рублей, и председателю приходилось, среди массы всякого другого дела, подписывать ассигновки на огромные суммы. Мой предместник, человек жизнерадостный и довольно беззаботный, шутя говорил мне: «Да! Касса — это своего рода вулкан, но я смотрю на это так: ассигновки на малые суммы проверяю с документами, а как перевалит тысяч за десять, так уже и не проверяю: во-первых, некогда, а во-вторых, все равно мне нечем будет заплатить начет»… Но я не мог разделить этого шутливого взгляда и не раз тревожился, когда в «вулкан» поступали очень большие суммы, как, например, по расчетам Грегера, Горвица и Кo с военным министерством после Восточной войны. Вместе с тем на председателе лежит, по моему мнению, нравственная обязанность ведения дел, особо выдающихся по общественному значению или по сложности возникающих в них юридических вопросов. Ему следует принимать по таким делам на себя перед лицом общества и кассационного суда ответственность за правильное, согласно с законом, руководительство присяжными. Так смотрели, председательствуя в разных громких процессах, почти все председатели Петербургского окружного суда, так делал и я, совлекая с себя на время администратора и погружаясь в более мне свойственную область судейской деятельности. По многим причинам и обстоятельствам, на которые я указывал в предыдущих моих «заметках и воспоминаниях», этот своеобразный отдых от административной деятельности был, однако, в то время сопряжен с тягостными впечатлениями и испытаниями, действовавшими, в конце концов, утомляющим и раздражающим образом. Поэтому, когда в конце четвертого года пребывания в должности председателя я получил за границей осенью 1881 года телеграмму министра юстиции с предложением занять место председателя департамента судебной палаты в Петербурге, я охотно согласился на это предложение. Постоянная чисто судебная работа с очень малым кругом сотоварищей и подчиненных, поставленная в строго определенные рамки рассмотрения вопросов о предании суду и жалоб на приговоры первой инстанции, обещала мне то спокойствие, в котором я очень нуждался.

Но, вернувшись в Петербург, я с крайним удивлением узнал, что назначен председателем гражданского департамента судебной палаты. Всю жизнь дотоле я занимался уголовной деятельностью в качестве прокурора и председателя уголовного суда, писал статьи и делал доклады в юридическом обществе по вопросам уголовного права и процесса и только лишь в Казани, в течение нескольких месяцев, давал в окружном суде заключения по гражданским делам. Но дела эти были весьма несложны, да и поводы для прокурорских заключений возникали редко. А тут мне предстояло руководить заседанием и подавать свой голос в столичной апелляционной инстанции по огромным и сложным делам, в которых бывали затронуты обширные частные и общественные интересы. При этом некоторая способность к публичной судебной речи и навык к ней, приобретенный при произнесении обвинительных речей и руководящих напутствий присяжным заседателям, оказывались совершенно излишними, а привычка разбираться в уликах и доказательствах должна была быть сведена в большинстве случаев к оценке формальных, предустановленных оснований правильности исковых требований или возражений ответчика. В смысле знаний и опыта я видел себя перенесенным на совсем другую плоскость и сознавал, что из человека, привычного к своему, так сказать, мастерству, мне предстоит обратиться в лучшем случае лишь в прилежного ученика. Под первым впечатлением я стал думать об отставке. Министр юстиции Д. Н. Набоков, которому я высказал свое удивление по поводу такого моего назначения и сомнение в моей для него пригодности, пытался меня успокоить указанием на существующее во французских судах roulement, в силу которого члены уголовных отделений переходят по прошествии нескольких лет по заранее установленной очереди в члены гражданских отделений и наоборот. Существование такого обычая во Франции мало меня утешало, так как в России мне предстояло сделаться не простым членом коллегии, а стать в ее главе. Но и выход в отставку представлял мало привлекательного. Я знал, что моя, если можно так выразиться, «уголовная репутация» и долгая судебная служба широко откроют мне двери адвокатуры, в которой в качестве защитника я, вероятно, займу не последнее место. Но я привык быть слугой государства и представителем судебной его власти, притом мне было 37 лет, и переходить на другие рельсы следовало лишь при неотвратимых обстоятельствах. Поэтому я решил попробовать ориентироваться в моем новом положении и постараться путем усиленного труда возместить себе недостаток опыта. В этом отношении закон, предоставляющий лицу, назначенному в должность судьи, месячный срок для вступления в нее, не считая поверстного, оказался для меня благодетельным. При начертании этого закона несомненно имелось в виду дать судье время покончить с мелочными житейскими вопросами своего устройства в новом месте и положении, чтобы затем всецело отдаться служению правосудию. Составители Судебных уставов, очевидно, смотрели на должность судьи с возвышенной точки зрения. Тем более был я, через много лет, тягостно изумлен, когда в комиссии статс-секретаря Муравьева, высочайше учрежденной для пересмотра Судебных уставов, было предложено уничтожить этот месячный срок как несуществующий в других ведомствах, и это предложение, приравнивавшее судью к почтово-телеграфному чиновнику, переводимому с низшего оклада на высший, или к помощнику столоначальника, милостью начальства возводимому в сан столоначальника, было принято, несмотря на мои возражения, большинством комиссии. Итак, я решил воспользоваться месячным сроком и сверх того испросил себе у общего собрания палаты еще месячный отпуск.

Эти два месяца я провел в неусыпном труде по ознакомлению со взятыми из палаты делами, законами, кассационными решениями и юридической литературой по гражданскому праву. Сначала мне казалось, будто бы я, подобно Данте, могу сказать про себя, что «посредине нашей жизни я очутился в дремучем лесу, потеряв прямую дорогу». Но вскоре, однако, я почувствовал, что «страшен сон, да милостив бог» и что в моем сознании уцелели все основные начала и институты римского права, которые с таким блеском и жизненностью преподавал во время моего студенчества в Московском университете незабвенный Никита Иванович Крылов. Я увидел, что спуск с Альпийских вершин римского права в долину действующего законодательства, при некотором знакомстве с историей русского права, не так уже труден. Просиживая за работой по 15 и 16 часов, никого не посещая и не принимая, я через два месяца сознал себя не только в известной мере подготовленным теоретически, но и вкусившим после тревог и сомнений, возбуждаемых вопросами о вменении и о соответствии карательного закона житейской правде, своеобразную прелесть спокойного и твердо установленного учения о договорах, о наследовании, о праве собственности. Мне вместе с тем стало казаться, что ядовитое изречение покойного А. В. Лохвицкого о том, что в России криминалистами принято считать тех, кто ничего не понимает в гражданском праве и процессе, а цивилистами тех, кто ничего не смыслит в уголовных законах, ко мне уже неприменимо. Конечно, недоставало опыта, но в этом отношении я рассчитывал на помощь своих товарищей по коллегии, надеясь, что они мне укажут, как разрешены путем давнего опыта те вопросы, на которые я не находил ответа ни в законе, ни в решениях Сената. Увы! На первых же порах мне пришлось убедиться, что иные вопросы, которые, казалось, давно должны были быть разрешены практикой, оставались открытыми, потому что их постоянно обходили по тем или другим формальным поводам. Таким был, например, вопрос об ответственности пожизненного владельца завещанным имуществом за долги наследодателя. Он возникал по одному из первых дел, по которому мне приходилось участвовать в роли председателя департамента. Товарищи мои колебались и были не прочь услышать чье-либо авторитетное указание. Я обратился к одному из тогдашних светил нашего судебного мира, рассказал ему, в чем состоит вопрос и какие у нас возникают недоумения. Светило озарило меня благосклонной улыбкой и любезно спросило: «Как же вы думаете решить?» — «Да, вот, я хотел спросить вашего мнения по этому вопросу». — «Знаете, это вопрос очень сложный, но мне во всяком случае будет очень интересно узнать, как вы его разрешите», — ответило, ласково улыбаясь, светило. Зайдя с тем же вопросом к Сергею Ивановичу Зарудному, я поставил его в большое затруднение. Этот выдающийся и в высшей степени симпатичный и оригинальный юрист и человек, однако, откровенно сознался, что в последние годы занимался больше гражданским уложением итальянского королевства и что так как там подобного постановления нет, то как поступить в данном случае, он не знает. «Надо подумать, очень подумать. Да! Но вот кто может помочь нам, — воскликнул он, увидя входящего в кабинет К. П. Победоносцева, — он-то, конечно, знает». Но знаменитый цивилист и мой бывший профессор по Московскому университету, к великому моему удивлению, сказал: «Охота вам возиться с этим вопросом. Да отрубите ему голову, вот и все». На мои слова, что я и мои товарищи именно боимся по ошибке вместо головы отрубить ноги, Победоносцев обещал подумать и прислать ответ. Через два дня я получил от него открытку, на которой было написано: «Советую посмотреть у Даллоза в «Dictionnaire de jurisprudence generale»(8). Надо заметить, что сборник Даллоза состоит, кажется, не менее как из 60 томов, стоит более тысячи рублей и поэтому весьма редок и мало доступен. Я сам купил его после сношений с лейпцигскими антиквариями, по случаю, за 900 рублей для библиотеки министерства юстиции. Можно себе представить, в каком положении должен был бы находиться на моем месте провинциальный судебный деятель. И таких случаев было несколько.

Также на первых порах пришлось встретиться с вопросами, которые, казалось бы, ввиду существования новых судов в течение 15 лет давным-давно должны были быть разрешены. Так, постоянно возникали дела о требовании женою обеспечения от мужа, согласно 106 ст. I части X тома свода законов, гласящей, что муж обязан давать жене содержание по состоянию своему и возможности. Несмотря на то что при толковании слова «состояние» в смысле имущественной обеспеченности слово «возможность» является недопустимой в законе тавтологией, точное понятие о состоянии оказалось совершенно неразработанным, и суды обыкновенно задавались вопросом лишь о том, как велик материальный достаток мужа, чтобы определить затем, какую долю из него и в каком размере следует присудить жене. Мне удалось склонить моих сотоварищей к признанию, что под словом «состояние» следует разуметь права состояния, которыми должна определяться необходимая бытовая обстановка жены, добивающейся обеспечения от мужа. В этом смысле состоялось у нас решение по делу Трапезниковой, которая домогалась от опекунского управления над делами и личностью ее умалишенного мужа выдачи ей ежегодно в части всех доходов по соответствию с указной частью, утверждая, что если по смерти мужа без завещания она имеет права на указную (1/4) часть из его движимого имущества, то и после его духовной смерти от потери рассудка ее право на получение обеспечения «по состоянию и возможности» мужа должно осуществляться получением четвертой части доходов с его огромного имущества. Мы нашли, что право жены на содержание от мужа есть право личное, а не имущественное и размер этого содержания, так называемых алиментов, должен определяться соображением имущественной возможности для мужа и общественным и сословным положением, которое создано для жены вступлением ее в брак; назначение же содержания как доли доходов с имущества мужа влекло бы собой право жены контролировать эти доходы, постоянно изменяя размеры следуемой ей четвертой доли и требуя от мужа отчета в его делах и оборотах, что шло бы совершенно вразрез с духом нашего законодательства, твердо устанавливающего, в противоположность западному, начало полной имущественной раздельности и самостоятельности супругов. Поэтому, находя, что 6 тысяч рублей ежегодного содержания, предложенного опекунским управлением потомственной почетной гражданке, не представляются не соответствующими ее общественному положению, мы отказали в иске Трапезниковой, и наш взгляд был разделен гражданским кассационным департаментом.

Эту точку зрения на присуждение алиментов приходилось затем применять не раз, так как таких дел было довольно много, причем в них нередко раскрывались не только мрачные, но и трагические стороны жизни супругов. Наше брачное право страдает многими недомолвками и неясностями. Юридический элемент в нем разработан слабо, и его заменяют дидактические и нравоучительные сентенции расплывчатого характера, дающие повод к самым произвольным толкованиям. Достаточно сказать, что наш закон вменяет мужу в обязанность «любить свою жену, как собственное тело», а жену обязывает «пребывать к нему в любви и неограниченном послушании и оказывать ему всякое угождение и привязанность». Установляя расторжение браков исключительно формальным судом по одному из четырех поводов для развода, он, однако, забывает сказать, у кого же из разведенных родителей должны оставаться дети, так как личная родительская власть в силу закона прекращается единственно смертью естественной или лишением всех прав состояния. Таким образом, например, когда жена, дойдя в неограниченном послушании до крайнего предела в оказывании развратному мужу всякого угождения, вынуждена будет обратиться к суду с прошением о разводе и эта просьба будет уважена, муж может сохранить личную власть над детьми и не лишиться юридической возможности ее проявлять. Точно так же и жена, ведущая распутную жизнь, поступившая «на содержание» и позорящая имя мужа своим поведением, даже и в случае признания ее виновной в прелюбодеянии и последовавшего вследствие этого развода с мужем, может осуществлять свою власть над детьми, влияя на них тлетворным примером и ядовитыми в нравственном отношении внушениями. За отсутствием каких-либо указаний закона на способ ограждения душевной жизни детей и защиты родительских чувств оскорбленного супруга судебная власть оказывается в подобных случаях совершенно бессильной… Почти такой же характер имеют и дела о том, кому из не живущих совместно супругов принадлежит право оставить при себе детей и руководить их воспитанием? И в этих случаях взаимные недоразумения, пререкания и разлад родителей часто гибельно отражаются на детях, которых при помощи обмана и насилия перебрасывают из рук в руки осыпающие друг друга упреками и обвинениями родители…

Нам пришлось, например, рассматривать дело по взаимным жалобам статского советника С. и его жены, из которого было видно, что между супругами происходили постоянные пререкания по вопросу о воспитании двух дочерей, 10 и 12 лет. Муж хотел их поместить в Смольный и Еленинский институты, причем по условиям его службы старшая могла быть принята на казенный счет. Жена же его находила, что лучшую карьеру в смысле успеха и материального обеспечения составляет поступление в балетную труппу, к которому она и хотела подготовить своих дочерей сначала дома, а потом в театральном училище. Пререкания кончились тем, что жена, пользуясь служебной отлучкой мужа, уехала из его квартиры и увезла с собой детей. На суде муж требовал водворения детей к нему обратно для осуществления своего намерения отдать их в институт и тем избавить их от влияния матери. Свидетели, допрошенные по его ссылке, нарисовали весьма неприглядную картину жизни этих детей: неряшливые, оборванные и бледные девочки живут с матерью в двух грязно содержимых комнатах; тут же с ними, именуясь учителем, проживает студент, дерзко относящийся к их матери, постоянно с ней ругающийся и не имеющий никакого авторитета у детей, которые ведут праздную и веселую жизнь, интересуясь исключительно балетными танцами. Судебная палата нашла, что раздельное жительство супругов, чем бы оно ни было вызвано или обусловлено, не может служить основанием к изменению взаимных прав и обязанностей их по отношению к детям, в силу которых жена не освобождается от повиновения воле мужа относительно воспитания детей, если только не докажет, что направление, даваемое им этому воспитанию, несомненно, противоречит требованию закона о том, чтобы оно было «добрым и честным» (ст. 172 и 173, 1 ч. X т.), и может поэтому гибельно отразиться на их нравственности. Поэтому решением своим она обязала госпожу С. возвратить своих дочерей их отцу для помещения в соответственное учебное заведение. Это дело было одним из редких подобного рода, в которых исполнительный лист действительно осуществлен на деле и дети водворены для дальнейшего образования в Смольном институте в присутствии родителей, поверенного истца, судебного пристава и начальницы института, расписавшейся на журнале пристава в принятии детей.

В делах об истребовании женою средств на пропитание и содержание палата выработала себе за мое время определенный взгляд, нашедший себе поддержку и в решениях Сената. Согласно этому взгляду удовлетворение требования алиментов может воспоследствовать лишь в случае признания, что совместная жизнь супругов не осуществляется по вине ответчика. По условиям семейной жизни вина этого рода может выражаться не только в насильственных действиях против жены и оскорблениях ее чести, но в установлении таких внутренних семейных отношений и такой обстановки домашнего быта, при которых продолжение совместной жизни делается невыносимым, будучи соединено с оскорблением нравственного чувства жены и проявлениями супружеской власти мужа, чуждыми указанным в законе чувствам любви и снисхождения. Наличность этой вины, делающей совместное пребывание с мужем физически или нравственно невозможным, дает право признать мужа уклоняющимся от совместного жительства с женою. При этом для освобождения его от обязанности выдавать жене содержание недостаточно простого с его стороны заявления о согласии принять жену в дом обратно, так как в таком заявлении не содержится еще никаких указаний на то, что вместе с тем устраняются и все условия, повлиявшие на разлуку супругов и вынудившие ее. Одно заявление желания возвращения жены к супружескому очагу, не будучи соединено ни с какими гарантиями и не лишающее мужа возможности сохранить ей прежнюю обстановку жизни и даже, быть может, приуготовить худшую, являлось бы слишком легким средством для прекращения всяких исковых домогательств жены и, уничтожая в каждый данный момент производство дела, обрекало бы жену на новое несение тягостных условий, картина коих так часто развертывается перед судом, или же на нищету в случае невозможности примириться с этими условиями ценою материального обеспеченного супружеского крова! Поэтому одного выражения мужем желания взять жену обратно недостаточно для отказа в иске о содержании, если из обстоятельств дела усматривается, что условия совместной жизни с супругом давали ей основание к удалению из супружеского помещения, и если притом ответчиком ничем не доказано желания и готовности устранить на будущее время эти условия.

Между этими делами было одно, при воспоминании о котором я не могу удержаться от улыбки. Перед судебной палатой предстал канцелярский чиновник Капитула орденов, жене которого были присуждены с него алименты по 8 рублей в месяц. Жалуясь на это решение, он объяснял в своем отзыве: «Жена моя, прожив со мной почти полвека, на старости лет вздумала заниматься своевольством и жить в свое удовольствие, почему никакого права на получение от меня содержания не имеет». Маленький, седой, с красным носом и слезящимися глазами, он повторил то же самое и в судебном заседании, упирая особенно на жизнь жены «в свое удовольствие». Жена, чрезвычайно худая, бескровная, седая женщина, очень бедно одетая, возражала на его заявления и, наконец, расплакавшись, сказала нам: «Верьте богу, господа судьи, ничего этого не было и никаким своевольством я не занималась, а только действительно прожил он со мною полстолетия, да и стал амурничать с кухаркой, и, чем больше он амурничает, тем она больше мне дерзит, совсем меня в грош не ставит. Раз я ушла вечером к старым знакомым, «душу отвести», возвращаюсь поздно вечером, а кухарка мне отворила дверь и говорит: «Вам здесь больше быть не полагается», да перед носом дверь и захлопнула. Сколько я ни звонила — не отпирают. Так всю ночь на лестнице, на подоконнике и просидела… Утром вышел он на службу и на меня даже и не взглянул, а кухарка выбросила мне узел с моим платьем, бельем и образом и снова дверь заперла. Так вот какое мое своевольство! И нанимаю я теперь угол на Песках, у маляров, а угол сырой, и у меня теперь во всех членах ревматизм. Вот все мое удовольствие». «Не желаете ли вы взять вашу супругу к себе в совместное жительство?» — спросил я супруга. — «Нет-с, — отвечал тот с видом оскорбленного достоинства, — вы сами изволили слышать: как же я ее после этого возьму?» Мы присудили ей по 12 рублей в месяц и приступили к слушанию других дел. Она не ушла и осталась до конца заседания, т. е. до 9 часов вечера. В следующее заседание она пришла опять и в опустевшем после трех часов зале просидела до конца; в следующее заседание повторилось то же самое, Ее одинокое присутствие нас чрезвычайно стесняло, так как вынуждало, несмотря на отсутствие сторон и публики, проделывать все формальности публичного заседания вместо рассмотрения дела в совещательной комнате. Я поручил судебному приставу спросить ее о причинах ее явки в заседание. «А причина та, — сказала она приставу, — что я очень довольна решением, и хочется мне на справедливых судей насмотреться». — «Объясните ей, — сказал я приставу, — что она нас очень стесняет, да и муж, пожалуй, станет снова ее обвинять, что она живет в свое удовольствие».

К делам, в которых суду невольно приходится заглядывать в недра чужой семейной жизни, относились и дела о законности рождения. И тут наш закон, особливо в то время, о котором я пишу, представлял обширное поле для возникновения спорных вопросов, не разрешенных положительным образом. Излишне говорить, какую благоприятную почву создавала эта неясность, с одной стороны, для введения в законную семью путем разных обманов и ухищрений детей, в появлении которых на свет менее всего был виновен законный супруг, а с другой стороны, к мстительным выходкам считающего себя обманутым мужа, сопровождаемым подчас весьма грязными подробностями альковной жизни. Сердце невольно сжималось при мысли о бедных детях, являвшихся неповинной жертвой в этом столкновении уязвленных самолюбий, поруганного доверия и безоглядных увлечений страстью. Иногда, при особо сложившихся обстоятельствах, жертвою являлось и третье лицо, в душевную жизнь которого вторгалось отчаяние. Мне вспоминается по этому поводу один характерный случай, связанный с вопросом об усыновлении. Служебные отношения вызвали мое знакомство с начальником одной из частей столичного гражданского управления — старым холостяком, человеком прекрасным во всех отношениях. Ему было уже за пятьдесят лет. Мы встречались очень дружелюбно, но, занятые своим делом, не имели времени бывать друг у друга. Но однажды он пришел ко мне, заявил настойчивое желание меня видеть, сел в кресло, низко опустил седеющую голову и с видом безнадежного уныния закрыл свои добрые, воспаленные от бессонницы глаза… На мой тревожный вопрос, что с ним, он, волнуясь и глотая слезы, сказал мне следующее: «Вы видите перед собой человека, вся жизнь которого не нынче-завтра может быть разбита. У меня был приятель — товарищ моей молодости. У него служил лакеем человек дерзкий и нечистый на руку. Однажды, когда эти его свойства проявились в особенно очевидной и резкой форме, мой приятель потерял, наконец, терпение и отказал ему от места. Через несколько дней рассчитанный слуга явился с заявлением, что поедет искать счастья «в провинцию», и с мольбой взять временно вместо него в услужение его жену, так как ехать вдвоем на неизвестность будет слишком «накладно». Эта просьба была исполнена, и у моего приятеля поселилась молодая, скромная и услужливая хорошенькая женщина. Муж ее не возвращался и не давал о себе никаких вестей. Так прошло почти три года… Но «враг силен», и на четвертый год у нее родилась дочь, которую она, по требованию моего приятеля, отдала в воспитательный дом. Однако материнское чувство проснулось в ней с такой силой, что она стала тосковать и чахнуть без ребенка, и, наконец, ввиду ее слез и горя ей было разрешено взять ребенка назад. Но скоротечная чахотка уже подтачивала ее силы, и вскоре она умерла. Девочка осталась у моего приятеля — своего отца — и оказалась прелестным, живым и умным ребенком, особенно полюбившим меня. «Дядя Вася! Дядя Вася!» — кричала она, хлопая ручонками, когда я приходил, лезла ко мне на колени, целовала меня и обнимала и, наконец, при моей помощи усаживалась ко мне на плечо, и я, к великому ее восторгу, начинал ее «возить» по комнатам. Я очень полюбил маленькую Катю, носил ей игрушки и лакомства и часто ловил себя на том, что иду к приятелю не для него, а ради чистых детских ласк и невинного взора ясных голубых глазок. Раз он пришел ко мне расстроенный и поведал, что решил жениться, сделав предложение светской девушке, которая и приняла таковое, но, узнав от него о существовании маленькой Кати, решительно объявила ему, что ее нога не переступит его порога до тех пор, покуда он не расстанется бесповоротно и навсегда с этим ребенком. «День нашей свадьбы намечен, — сказал он, — распоряжения о приданом сделаны, и несостоявшийся брак наш произведет целый скандал. Да притом я люблю мою невесту, несмотря на черствость этого ее требования. Ты любишь Катю, а она к тебе привязана, как к родному отцу. Возьми ее к себе, облегчи меня!» Я не заставил повторять себе это предложение и с радостью водворил у себя Катю, которой уже было четыре года. Она вскоре освоилась с новой обстановкой и внесла в мою унылую холостую квартиру жизнь, тепло и свет. Я тут узнал, какое это счастье о ком-нибудь заботиться не во исполнение поставленного себе долга, а по горячей привязанности, узнал, какое невыразимое наслаждение испытываешь, следя за постепенным, развитием ума и сердца ребенка. Я водил ее гулять, сидел у ее постельки, когда она засыпала, умирал душевно и воскресал, следя за ходом ее детских болезней, и нетерпеливо работал в своем присутствии, подбодряя себя мыслью, что вот-вот служебные часы окончатся и я снова услышу топот ее маленьких ножек, радостный смех и восклицание: «Папа! Ах, папа!» Да! Она незаметно перешла от «дяди» к «папе». Муж ее матери пропал без вести, как в воду канул. Между тем, был обнародован новый порядок усыновления, и я, конечно, поспешил удочерить Катю, а затем, когда она подросла, отдал ее в институт. Я жил только ею и для нее… С понедельника до четверга и с пятницы до воскресенья для меня тянулись серые, бесцветные дни. Но зато в четверг и в воскресенье я уже с утра с волнением ждал часа, когда я могу явиться в институт для свидания с моей ненаглядной. Во время праздничных и летних вакаций мы с ней путешествовали, и так постепенно из нее выработалась очаровательная девушка. Ей осталось пребывать в институте год. Но вот недели две тому назад мне сказали, что на кухню пришел неизвестный человек и настойчиво желает меня видеть по делу. Грязно одетый, с опухшим лицом и легким запахом спирта, незнакомец нагло спросил меня: «Не узнаете-с?» — «Нет!» — «Лакей вашего приятеля, может, изволите вспомнить?» — «Ах, это вы?! Где же вы были более двадцати лет?» — «Я то-с?! Вы спросите, где я не был! И в Симферополе был, и в Курске пожарным состоял, и в Ташкенте при клубе служил, и с острогом знакомство получил. А ныне вот прибыл в столицу». — «Какое же у вас ко мне дело?» — «У меня то-с? Да вот насчет моей дочки». — «Какой дочери?!»— «А вот этой самой, что вы воспитываете. Я это все доподлинно узнал и очень вас благодарствую за попечение об ней. А теперь желаю ее видеть, так как я — родитель». — «Какой же вы родитель? — сказал я ему, уведя его в кабинет. — Ведь девочка родилась почти через четыре года после того, как вы скрылись из Петербурга». — «Да, это точно, что супруга моя забыла, что в законе должна жить и вела себя, извините, распутно, да только я ее, покойницу, прощаю и поминать старого не желаю, а дочка — моя по всем правам. Она ведь и записана была в метрике как рожденная женой кронштадтского мещанина, состоящей в законном браке, и фамилию мою должна носить. Так тому, значит, и быть!.. А я покойницу прощаю!» — вновь повторил он мне, нагло смотря мне в лицо. «Она мной удочерена, — ответил я, — и ныне считается дочерью действительного статского советника и носит мою фамилию». — «Да, это точно, что вы все это изволили исхлопотать, а только, ведь, для усыновления нужно согласие родителей, а вы меня, осмелюсь спросить, о моем согласии спрашивали? Да я бы его и не дал, потому что после моей горемычной жизни очень мне лестно дочку иметь, которая мою старость покоить будет». — «Да вы с ума сошли?! Между нею и вами ничего нет общего!» — «Ну, это уже суд рассудит промеж нас. Я, хотя человек и необразованный, но понятие о себе тоже имею, да и поверенный у меня есть, человек знающий, и дело мое поведет, что как, значит, мою дочь удочерили без моего согласия. Ну, да это еще потом видно будет, а теперь, ваше превосходительство, дозвольте узнать, где находится моя дочь: у вас или в каком другом месте?.

Очень желаю ей объявиться и разговор с ней иметь по-родительски. Впрочем, коли для вас это беспокойно — вон вы как в лице изволили перемениться — так вы сейчас не беспокойтесь: я и через недельку могу зайти. Только занятип-то я себе не могу найти, покуда еще не знаю, как с дочкой нам быть; проживаешься очень в Петербурге. Может, вы, как благодетель моей дочери, и мне малость поможете»… Я дал этому мерзавцу денег, но вчера он пришел опять и уже прямо требует денег и грозит предъявить иск, употребляя разные технические выражения, из которых я вижу, что за ним стоит какой-нибудь кляузник и что этим вымогательствам не будет конца. Ведь не могу же я допустить, чтобы этот грязный и полупьяный бродяга пришел в институт и полез с объятиями к моей чистой девочке, считающей себя моей дочерью. Вы только представьте себе ее испуг и отвращение! Вы представьте, что произойдет в ее душе! Ах, я этого не перенесу! Я, кажется, с ума сойду!»… — И он всплеснул руками и горько заплакал. «А знаешь ты, что значит, когда мужчина плачет?» — спрашивает Лермонтов (см. А ты не знаешь, что такое значит, когда мужчина — плачет! - прим. Dslov.ru).

Если семейные дела приподнимали для нас во многих случаях завесу наружного мира и согласия в семье, за которой часто таились жестокость и насилие, надругательство и бездушие, то, с другой стороны, дела о наследствах нередко являли собою картину человеческого легкомыслия, непредусмотрительности и даже прямой глупости. К ним прежде всего относились те случаи, когда налицо вовсе не было завещательных распоряжений и наследниками являлись отдаленные, часто завещателю лично совершенно незнакомые родственники, выползавшие из какой-нибудь провинциальной глуши и предъявлявшие свои права в то время, когда после покойного оставались внебрачные дети и их мать, отдавшая ему всю жизнь и подчас свое доброе имя и стоявшая по отношению к нему в положении супруги, лишь по каким-нибудь случайным или неотвратимым причинам не могшей освятить свой союз церковным венчанием. Такая женщина и ее дети или другие близкие к покойному люди, представлявшие его истинное душевное родство, ту Wahlverwandschaft, которая так ярко обрисована Гете, оказывались без куска хлеба, сразу лишенными привычной обстановки и средств на образование и воспитание в пользу отдаленных законных наследников, «томимых стяжанья лихорадкой».

По одному из таких дел ко мне, как председателю департамента палаты, с просьбой о скорейшем назначении его к слушанию, явилась раскрашенная дама, с ухватками «жертвы общественного темперамента» высшего полета и нестерпимым запахом духов, развязно заявившая мне, что она совсем не знает того, кому она наследует, и лишь слышала о нем, что он жил с какой-то женщиной и имеет от нее четверых детей. «Придется, — сказала она с презрительной усмешкой, — отвалить им сотняжки три на бедность». Настоящая «meretrix gaudens»(9) над «flens matrona»(10). И происходило все это от легкомысленного откладывания составления завещания и нежелания утруждать себя скучным вопросом о его писании, приглашением свидетелей или путешествием к нотариусу. «Завтра… успею»… говорится обыкновенно в этих случаях в забвении, что смерть приходит, «яко тать в нощи», или в том состоянии тупоумного самодовольства, которое так прекрасно изображено Толстым в «Смерти Ивана Ильича», в рассуждениях приехавших на панихиду, что это могло случиться только с Иваном Ильичом. Затем здесь часто играет роковую роль суеверная боязнь составить завещание, за которым будто бы обыкновенно следует кончина. Это эгоистическое малодушие бывает причиной горьких слез и невольных упреков, обращенных к памяти покойного. Замечательно, что эта суеверная боязнь существует и у людей, принадлежащих к так называемой интеллигенции. Не веруя, как выражается былина о Ваське Буслаеве, «ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай» и заявляя об этом при всяком удобном случае, некоторые из этих лиц втайне думают, что смерть только и ждет того момента, когда они «рассудят за благо изъявить свою последнюю волю»… Владимир Данилович Спасович не раз говаривал: «Я понимаю, что можно умереть без завещания, но я не понимаю, как можно жить без завещания». Наконец, третьей причиной обездоления действительно близких людей является наклонность многих, даже составляющих завещание, хранить это в строжайшем секрете, даже от тех друзей и хороших знакомых, которые в качестве юристов могли бы дать добрый совет относительно формы и существенных условий завещания. Отсюда нарушение безусловных требований закона в изложении завещания, отсутствие необходимых оговорок, или недостаточное число свидетелей, или приглашение в свидетели тех лиц, которым завещается имущество, или несогласное с законом распоряжение этим имуществом, или, наконец, воспрещенная законом субституция, т. е. обязание наследника в свою очередь назначить наследниками по тому же имуществу указанных завещателем лиц. Многие не знают, что можно одно и то же имущество оставить в собственность одному лицу и в пожизненное владение другому, и вместо такого вполне законного распоряжения оставляют имущество в собственность, обязывая собственника, в свою очередь, завещать это имущество определенному лицу, т. е. установляют субституцию, противоречащую самой идее однократного перехода наследственного имущества и потому недопустимую. Очень часто такие завещания, беглый просмотр которых сведущим лицом устранил бы все эти недостатки, бывают наполнены разными лирическими отступлениями или заявлениями и наставлениями, совершенно неуместными в строгом и точном акте изъявления последней воли. Мне приходилось видеть завещания с длинными объяснениями, почему от наследства устраняются ближайшие по закону родственники, наполненными упреками, укорами и сведением разных личных счетов; и завещания, в которых один из супругов в середину своих имущественных распоряжений вставлял покаяние перед оставшимся в живых супругом в том, что был ему не верен, объясняя это разными моральными и физиологическими основаниями. Практика кассационного суда в мое время очень, чтобы не сказать чрезмерно, строго относилась к соблюдению всех формальностей в тексте и внешнем виде завещания, и часто приходилось предвидеть, что «последняя воля», неумело выраженная или облеченная в произвольную форму, может оказаться бессильной против наследования по закону, которого именно и не желает завещатель. Я уже не говорю об отсутствии точности в именовании наследников или различных учреждений, о которых приходится догадываться. Одним из выдающихся примеров такого рода неточности служит завещание вдовы заслуженного сенатора, оставившей крупный капитал «юридическому обществу» (в России таковых двенадцать!) для выдачи из процентов с него недостаточным дочерям лиц судебного ведомства приданого при выходе их замуж. Нет сомнения, что здесь разумелось «Благотворительное общество судебного ведомства», которое, в конце концов, и получило этот капитал в свое распоряжение.

По закону наследникам по завещанию предоставляется право отказаться от наследства. К сожалению, у нас этот отказ должен делаться во множестве случаев совершенно гадательно. В Западной Европе и в особенности во Франции существует возможность по особым книгам и записям в точности определить размер долгов умершего и сообразно с этим видеть, насколько выгодно получить завещанное им имущество, потому что наследник, принявший завещанное имущество, обязан отвечать за долги наследодателя. Эта обязанность существует и у нас. Но рядом с ней нет никакой законной возможности удостовериться в числе, роде и размере долгов наследодателя, почему приходится принимать наследство, слепо доверяя, что с ним не связан иногда очень большой материальный ущерб вследствие скрытности умершего или тайны, в которую он облекал свои денежные сделки. Мне вспоминается дело потомков одного маркиза, занимавшего очень видное место в русской морской службе и даже, как говорит предание, давшего прилегающей к Петербургу части Финского залива своеобразное название «Маркизовой лужи». Один из ближайших его потомков оставил малолетних детей, над которыми учреждена была обычная у нас, столь часто небрежная, опека. Она приняла завещанное недвижимое имущество, а затем, когда дети достигли совершеннолетнего возраста, на них, торопясь не пропустить десятилетней давности, набросились притаившиеся кредиторы покойного и не только отобрали у них небольшое имущество, которое им досталось, но, предъявив исполнительные листы по месту их служения, стали забирать значительную часть из их содержания.

Из дел о наследовании по закону у меня осталось в памяти оригинальное дело об утверждении в правах наследства к имуществу известного директора Николаевской железной дороги Ивана Федоровича Кенига брата его Иосифа Феофиловича Кенига. Когда, входя в вагон, Иван Федорович упал и умер от разрыва сердца, полицейской властью был составлен протокол, а судебным приставом охранено имущество покойного, представлявшее большую ценность в деньгах, процентных бумагах и драгоценных камнях. Кениг был холостой и жил одиноко. Мировой судья сделал установленный вызов наследников, для явки которых положен шестимесячный срок. До истечения этого срока в окружной суд поступило ходатайство краковского жителя Иосифа Феофиловича Кенига, в котором он, доказывая предъявлением надлежащей метрической выписки из местной римско-католической консистории, что у Феофила Кенига, переселившегося в Галицию после польского восстания 1831 года, было два сына — Иван и он, Иосиф, объяснял, что умерший Иван Федорович был в действительности его братом Иваном Феофиловичем. Изменение отчества Ивана произошло, по объяснению просителя, следующим образом: замешанный в восстании Феофил должен был эмигрировать, но, памятуя доброе к себе расположение принца Виртембергского, стоявшего во главе управления путями сообщения, он решился отправить своего старшего сына в Петербург для поступления во вновь открытый институт инженеров путей сообщения, причем, во избежание недружелюбного отношения к сыну, просил принца приказать именовать сына не Феофиловичем, а Федоровичем, что и было благосклонно исполнено. Так в качестве Ивана Федоровича будущий директор Николаевской железной дороги и окончил курс. Окружной суд, находя недоказанным тождество Ивана Федоровича с Иваном Феофиловичем, в ходатайстве Иосифа Кенига об утверждении в правах наследства отказал. При рассмотрении в судебной палате апелляционного отзыва просителя его поверенный просил выдать ему свидетельство на получение из архива института путей сообщения прошения Феофила Кенига об определении его сына Ивана в число воспитанников. Мы выдали свидетельство, но оказалось, что архив института сгорел в 1849 году. Тогда было постановлено вызвать духовника Ивана Федоровича Кенига, ксендза Жолтека, настоятеля церкви св. Катерины на Невском, который, по словам поверенного, должен был удостоверить тождество Феофиловича и Федоровича. Оказалось, что за несколько дней до заседания, в котором предстоял его допрос, ксендз Жолтек умер. Тогда поверенному было выдано свидетельство на представление исповедных книг, где должны были быть записи Жолтека с именованием Ивана Федоровича по его действительному отчеству. Судьба, однако, и тут была против просителя: исповедные книги оказались сгоревшими. Оставалось утвердить решение окружного суда. Но тут поверенный, как утопающий, схватился за соломинку: ему пришло в голову, что Жолтек, заведовавший хозяйственной администрацией церкви, мог сделать разные распоряжения по поводу торжественных похорон видного прихожанина, всеми любимого и уважаемого директора Николаевской железной дороги. И, действительно, ему удалось представить в палату письменное распоряжение Жолтека об убранстве храма черным сукном по случаю торжественной церемонии похорон Ивана Феофиловича Кенига, каковая совпала день в день и час в час с похоронами Ивана Федоровича Кенига. Мы вызвали экспертов, которые единогласно удостоверили, что распоряжение писано несомненным почерком ксендза Жолтека. Тогда палата утвердила Иосифа Кенига в правах наследства к его брату. Но судьба продолжала иронизировать над счастливым наследником, очевидно, желая до конца испытать его терпение, прежде чем дать ему возможность осуществить свои права. Недели через две после решения палаты он пришел в нее с растерянным видом и с заявлением, что ему наследство не выдают. Оказалось, что мировой судья, к которому он обратился с просьбой о снятии охраны и о передаче ему имущества брата, отказал в этом, ссылаясь совершенно правильно на то, что он вызывал в шестимесячный срок наследников к Ивану Федоровичу Кенигу, теперь же оказывается, что скончался не Иван Федорович, а Иван Феофилович Кениг, к имуществу которого он должен вызвать наследников в новый шестимесячный срок и лишь по истечении такового имущество может быть передано краковскому обывателю.

Обширную группу дел, сосредоточенных в первом департаменте палаты, составляли иски лиц, потерпевших вред или убыток вследствие смерти своих близких или повреждения своего здоровья, причиненных при эксплуатации железных дорог и пароходных сообщений. При свойственных нам вообще небрежности и «рукавоспустии» в исполнении своих обязанностей, с одной стороны, и поразительной неосторожности и непредусмотрительности — с другой, несчастные случаи на пароходах и железных дорогах давали и дают обильный материал для подобных дел, в которых, в особенности к действиям низших агентов, имеют особое применение знаменитые «авось» и «кое-как». Из дел этого рода приходилось убеждаться, что разные низшие служащие, преимущественно на железных дорогах, смазчики, сцепщики, кочегары, путевые сторожа и кондукторы зачастую ради ускорения работы, а иногда и по лени действуют с невероятной неосторожностью; не ждут полной остановки поезда, вскакивают и выскакивают на ходу, пролезают под готовыми двинуться вагонами, чтобы избежать обхода их для смазки колес с другой стороны, относятся с безоглядной беспечностью к маневрирующему локомотиву и т. п. Отсюда многочисленные случаи увечий и даже смерти. Истцы по этим делам поставлены, однако, в исключительное положение. Согласно общему правилу гражданского процесса истец должен доказать свой иск, т. е. в тех случаях, когда он отыскивает убытки и ущербы, привести данные, свидетельствующие о том, что таковые причинены действием или упущением ответчика, на котором лежит лишь обязанность доказать, что он исполнял предписания закона или требование власти, находился в состоянии необходимой обороны или, наконец, был под давлением непреодолимой силы. Иными словами, тяжесть доказывания, так называемый onus ргоbandi, лежит на истце. Но по делам железных дорог и пароходных обществ этот onus probandi перемещен на ответчика, и на управление железной дороги или пароходного общества возложена очень трудно осуществимая обязанность доказывать, что смерть или увечье произошли по собственной вине погибшего или изувеченного. Понятно, что при таких условиях, когда виновность железной дороги или пароходного общества, так сказать, предполагается в каждом отдельном случае, возможность получить единовременное или периодическое вознаграждение со стороны общества представляет не малый соблазн даже и для тех пострадавших, которые не могут не сознавать, что несчастье произошло с ними по их собственной оплошности, но в то же время знающих, что главным и часто единственным свидетелем этой оплошности были лишь они сами. Легкость предъявления таких исков и расчет на их почти несомненный выигрыш создали особую профессию ходатаев по подобного рода делам. Эти господа, сами и через своих агентов, собирали сведения о всех подобного рода несчастиях и предлагали свои услуги для начатия дел, нередко обольщая неграмотного и темного потерпевшего перспективой огромного вознаграждения. В Москве и Петербурге заведены были даже специальные конторы для предъявления подобных исков, причем, конечно, львиную долю присужденной суммы за свою, в сущности весьма несложную, работу получали «благодетели человечества», богатевшие на чужом несчастье. Из многих дел было видно, что даже в случаях явной неосторожности со стороны потерпевшего управление дороги, если он принадлежал к числу низших служащих, во избежание процесса, исход которого предугадать было трудно, давало ему иные, обеспечивающие его, служебные обязанности на дороге, исполнять которые полученное им повреждение не препятствовало. Но в один прекрасный день, перед истечением давностного срока, к вполне довольному своим положением являлся искуситель в лице ходатая, сулил ему золотые горы и убеждал начать дело, что влекло за собой обыкновенно увольнение истца со службы, так как управление железной дороги не желало становиться тем волом, с которого дерут две шкуры. По делу же, дошедшему до суда, обнаруживались обстоятельства, по которым иск не мог быть удовлетворен, несмотря на крокодиловы слезы поверенного о жертве наших порядков. Потерпевший оказывался лишившимся места и присужденным к судебным издержкам, а у его поверенного, особливо если он был «ходатай по чужим делам», оставалось в руках обязательство об уплате ему за ведение дела — иногда даже полученной вперед — с предусмотрительным опущением оговорки о том, что эта плата получается с присужденной суммы.

По этим делам возникал весьма важный вопрос о том, как толковать слово «эксплуатация» железной дороги или пароходного общества. Это иностранное слово чуждо русскому языку и имеет несколько значений, причем главное из них, состоящее в понятии извлечения выгод, в разговорном языке одинаково применяется к разработке или пусканию в ход какого-либо изобретения, к пользованию своим имуществом, к корыстному или психическому насилию над чувствами близких и любящих и, наконец, к преступному вымогательству путем угроз разоблачениями, именуемому шантажом. Практика кассационного суда была и остается, по-видимому, до сих пор крайне неустойчивой: в ней эксплуатация железных дорог и пароходных предприятий то толкуется как деятельность, направленная к извлечению дохода из всего предприятия, т. е. и из принадлежащих железной дороге заводов, мастерских и других имуществ, то как деятельность, направленная к перевозке пассажиров, багажа, почты и грузов, то как деятельность, состоящая не в извлечении выгод, а в тесной связи с перевозкой, то как осуществление хозяйственной стороны предприятия и т. д. Поэтому к эксплуатации железной дороги то относились заводы и мастерские, то исключались из нее здания и помещения для рабочих, служащих на дороге и железнодорожные больницы, а также каменоломни, хотя бы камень из них добывался для нужд дороги. Очевидно, что при этой путанице понятий представлялось необходимым установить определенную точку зрения на значение слова эксплуатация, тем более, что от этого зависело признание в каждом деле, на ком должна лежать тяжесть доказывания. Мы остановились на том соображении, что извлечение выгод из заводов, мастерских и всех подобного рода учреждений совершенно одинаково по своим свойствам и условиям для всякого владельца этих учреждений и что не представляется никаких разумных оснований к тому, чтобы хозяин паровозного завода или мастерской для железнодорожных принадлежностей вообще отвечал и защищался иначе, чем железная дорога, имеющая такую мастерскую или такой завод, и чтобы рабочий, потерпевший увечья от упавшей тяжести на частном заводе, обязан был доказывать, что это произошло по вине заведующих заводом, а на заводе, принадлежащем железной дороге, иногда отстоящем на несколько верст от рельсового пути, этой обязанности на нем не лежало. Справедливость и последовательность требуют, чтобы в обоих случаях применялась одинаковая обязанность доказывать, возлагаемая или на истца, или на ответчика. Нам казалось несомненным, что исключительно выгодное положение, в которое поставлен потерпевший увечье или родные лишившегося жизни, вызваны той особой опасностью, которая обусловливается движением по рельсам и действиями, сопровождающими нагрузку, выгрузку, сцепку, смазку и т. п., а также входом в вагоны и выходом из них при быстроте и срочности движений и т. д. и что поэтому под эксплуатацией надо понимать исключительно пользование рельсовым путем и тесно связанными с движением по нему местами остановок, хранения кладей и переездов. В этом смысле у нас состоялся целый ряд решений, не встретивших отмены со стороны Сената, одно время признававшего наше толкование правильным.

Из дел, вызвавших особое общественное внимание и потребовавших от нас большого труда, мне вспоминаются в особенности дело общества водопроводов об устройстве фильтра и дело учредителей Главного общества железных дорог с этим обществом. В 1858 году учредилось в Петербурге акционерное общество водопроводов «для доставления — как значилось в ст. 81 его устава — жителям Петербурга средства пользоваться во всякое время свежей и чистой водой посредством особого гидротехнического устройства». Таким устройством является фильтр для просачивания невской воды, давно уже загрязняемой всякими отбросами. Его надлежало устроить и соорудить в так называемом «ковше» около водопроводной башни на берегу Невы, против нынешнего помещения Государственной думы в Таврическом дворце. Это являлось обязательным для общества водопроводов на основании 1, 10 и 14 статей его устава. Но общество, во главе которого стоял будущий министр финансов И. А. Вышнеградский, считая, что устройством небольшого фильтра в 1863 году, оказавшегося притом неудачным для пропуска воды вследствие своего замерзания, и устройством затем цистерн для процеживания воды оно выполнило свои обязанности, отказывалось устроить фильтры. А они были крайне нужны по заключению сведущих людей, в целях гигиенических и не для пропуска и процеживания невской воды с вредными примесями, а для ее просачивания и очищения. После долгих и бесплодных переговоров городского управления с обществом дума решилась вследствие неустанных и упорных настояний своего гласного Стасюлевича предъявить в защиту своих прав иск против общества и возложила на него специальное ведение этого дела. Ввиду многих привходящих вопросов, наросших на деле по бездеятельности городской управы в первое десятилетие существования общества, существо спора представлялось очень сложным и запутанным, отчего могло возникать искреннее мнение о правоте общества со строго цивилистической точки зрения. Такой взгляд имел один из выдающихся гласных думы, талантливый юрист П. А. Потехин, сложивший с себя звание гласного, чтобы выступить поверенным со стороны общества. К нему присоединился известный адвокат Спасович, вообще строго и резко отделявший в деятельности своей в области гражданской практики публичное право от частного и не любивший переходить от узких рамок договорного спора к общим соображениям на почве общественной пользы, столь сильно, однако, затронутой именно в этом деле. Городская дума вынуждена была призвать на помощь Стасюлевичу К. К. Арсеньева, вступившего для ведения этого дела временно в число присяжных поверенных. Проиграв дело в окружном суде, общество перенесло спор в судебную палату. Заседание палаты осенью 1884 года, при переполненной зале, заняло целый день до позднего вечера и представляло огромный юридический интерес. Речи Потехина и Арсеньева явили собою подробнейший разбор вопроса во всех его мельчайших подробностях. Стасюлевич, от которого многие ожидали лишь общих соображений общественного характера, удивил всех обширными экскурсиями в чисто правовую область, а Спасович, быть может, взволнованный тем, что должен был сражаться против сильных и убежденных противников, которые в то же время были его старыми друзьями, говорил страстно, жестикулируя более обыкновенного, и окончил последнюю свою речь даже не совсем уместным обращением к палате с указанием на его уверенность в том, «qu’il у a des juges a Berlin». Судебная палата после продолжительного совещания вынесла единогласное решение, которым признала общество водопроводов обязанным устроить требуемый городом фильтр в течение четырех лет…

В деле Главного общества российских железных дорог возникал весьма важный вопрос о правах его учредителей на получение 6 % из чистого дохода общества. На основании устава общества 1861 года после того, как оно было освобождено от обязанности построить Феодосийско-Либавскую железную дорогу, учредителям было предоставлено право на получение 6 % из чистого дохода, остающегося за вычетом всех годовых издержек по содержанию и действию всех уступленных обществу железных дорог. Как известно, в шестидесятых годах правительство смотрело на железные дороги как на частное предприятие хозяйственного характера, т. е. совершенно обратно тому, как стало смотреть в конце восьмидесятых годов, когда оно усиленно выкупало большую часть железнодорожных линий. Действуя в первом настроении, оно решилось уступить Николаевскую дорогу частному обществу и, остановившись на двух главных конкурентах: Товариществе московских капиталистов и Главном обществе российских железных дорог, в котором главным хозяином по количеству имевшихся акций был американец Уайненс, оно после разных перипетий, ожидающих своего специального историка, отдало предпочтение последнему. В руках энергичного американца дорога тотчас же стала приносить огромный доход, тогда как по двум другим своим предприятиям — Варшавской и Нижегородской дорогам — общество имело сравнительно ничтожную прибыль. Вследствие этого учредители общества, в числе коих состояли французский Credit mobilier, испанский движимый кредит и разные другие лица, основавшие это общество в 1857 году, потребовали выдачи им 6 % с чистого дохода, принесенного Николаевской железной дорогой в течение девяти с лишком лет, и, не получив удовлетворения, предъявили иск в сумме около 5 миллионов. Общество возражало, что учредители к передаче ему Николаевской железной дороги никакого отношения не имеют и что дорога передана правительством собранию акционеров Главного общества, которые представляют собой особливое акционерное предприятие. Поверенными сторон явились большие юридические силы: со стороны истцов — присяжный поверенный Банк, тонкий и ученый цивилист, а со стороны ответчика — известный своим талантом, искусством и блеском юридических соображений адвокат Пассовер, одна из крупнейших величин в русской адвокатуре. Заседание происходило два дня — 18 и 25 октября 1884 г.

В первом из них были единогласно разрешены очень сложные вопросы о постановке исковых требований, о полномочиях истцов и о давности, а во втором дело рассмотрено по существу. Заседание продолжалось почти до полуночи. Поверенные проявили огромную силу знания и диалектики. Доклад члена палаты Гуляева по своей системе и полноте был образцовым. Мы совещались более трех часов, причем я разошелся во взглядах с четырьмя моими товарищами, признавшими исковые требования не подлежащими удовлетворению.

Я находил, что существенный вопрос в деле тесным образом связан с вопросом о сущности учредительской деятельности вообще, которая состоит в выработке идеи предприятия, в разработке плана ее осуществления на практике, в собрании средств для устройства предприятия и в привлечении, путем возбуждаемого учредителями доверия, материальных сил, необходимых для правильной постановки и успеха дела. Эта деятельность прекращается с момента окончательного устройства предприятия и вступления в силу устава, определяющего внутреннюю его организацию и порядок управления им. С прекращением этой деятельности наступают ее плоды — возмещение за потраченные силы, время, средства. Это возмещение может, между прочим, выражаться в участии в прибылях предприятия, в получении известной части чистого дохода с него. Участие учредителей в прибылях, если оно прямо не ограничено наперед определенными условиями или сроком, может продолжаться во все время существования устроенного ими предприятия. У людей, положивших в дело свою идею, труд, капитал или имя, нельзя отрицать права на пользование результатами, которые дали эти идеи, труды и средства, если только результаты эти явились последствием развития предприятия в том именно виде и направлении, в каком оно было учреждено. Неоспоримое право учредителей на участие в прибылях предприятия вообще — содержит в себе и основание для участия в прибылях развившегося в ширину, но оставшегося неизменным по существу и целям предприятия, ибо нельзя предполагать, чтобы учредители, основывая новое дело и выговаривая себе участие в доходах с него, не рассчитывали на его развитие и процветание, а имели в виду, что предприятие останется в состоянии косности. Несомненно, что учредители могут получить вознаграждение лишь за то именно, что они задумали и привели в исполнение, а не за достижение посторонних предприятию целей, которые вовсе не входили в первоначальный план. В этом последнем случае учредители получили бы вознаграждение за то, чего они вовсе не имели в виду, собирая средства, теряя время, вырабатывая основания и выясняя цели предприятия. Поэтому, например, учредители страхового от огня общества не могут участвовать в прибылях от операции по страхованию от градобития или страхования жизни или учредители общества пароходного пассажирского сообщения не могут разделять прибыль по принятой тем же обществом на себя водолазной операции или по работам для углубления фарватера. Но покуда предприятие движется по пути, начертанному учредителями, не изменяя ни свойств, ни целей, ми направления, ни приемов своей деятельности, до тех пор, как бы широко ни развилась эта деятельность, учредители имеют право на участие в прибылях. Отдавая в 1868 году дорогу Главному обществу и обеспечивая стоимость его акций и облигаций, правительство, конечно, имело в виду не случайное собрание неизвестных и вечно изменяющихся лиц, владеющих акциями Главного общества, а целую организацию, именуемую Главным обществом, имеющую свой специальный устав. Передача железной дороги из казенных в частные руки знаменует собою доверие правительства к Главному обществу, обязанному этим правильному развитию начал, положенных в его основу при учреждении его, и целесообразному употреблению средств, на которые оно основано. Но и начала эти и средства суть дело учредителей. Без них общество не существовало бы и не могло бы никогда явиться конкурентом на приобретение столь важного во всех смыслах пути, как Николаевская железная дорога. Поэтому участие их в прибылях от расширения деятельности созданного ими предприятия представляется вполне справедливым.

В этом смысле мною было написано обширное «особое мнение», приложенное к весьма объемистому решению палаты. Дело поступило в кассационный департамент Сената, и Пассовер — мой товарищ по университету и сослуживец по московской прокуратуре судебной палаты, ознакомившись с этим мнением, сказал мне при встрече, что находит его настолько убедительным, что жалеет о том, что не был поверенным учредителей, так как он убежден, что кассационный суд согласится со мною. Месяца через три, встретя меня в Летнем саду, он сказал мне, что, получив сведения о взглядах на это дело большинства сенаторов и обер-прокурора, правление Главного общества, испытывая серьезные опасения, что дело будет решено согласно с началами, изложенными в моем «особом мнении», признало необходимым пойти с учредителями на мировую, предложив им половину искомой суммы, на что те и согласились.

Регулярность занятий в палате и отсутствие волнующих душу впечатлений, а также добрые и даже сердечные отношения с товарищами по коллегии составляли особо приятную сторону этой моей службы, а явившийся навык к разрешению гражданских дел давал мне небольшой досуг для разработки практических вопросов уголовного судопроизводства на основании опыта, вынесенного из деятельности в окружном суде, причем эти вопросы, на некотором отдалении от последней, представлялись «из моего прекрасного далёка» (см. Прекрасное далёко - прим. Dslov.ru) с большей цельностью и ясностью. С чувством искреннего уважения вспоминаю я моих сослуживцев по департаменту — вдумчивого знатока, неутомимого работника и прекрасной души человека, Александра Васильевича Гуляева (впоследствии кассационного сенатора) и Егора Андреевича Матисена. Последний был типичным представителем того поколения цивилистов-практиков, богатой школой для которых были старые гражданские департаменты Сената, ныне упраздненные. Если эти департаменты как судебные учреждения оставляли желать многого по личному составу сенаторов и по условиям делопроизводства, то как школа для молодых юристов они представляли неоцененные достоинства. Далеко не все сенаторы бывали знакомы с гражданским правом во всех его разветвлениях. Звание сенатора служило наградой за долгую службу, очень часто не имевшую никакого отношения к юстиции. Заслуженные военные генералы, усталые директора департаментов, не поладившие с министрами товарищи министра, придворные чины, место которых понадобилось очистить для других путем создания так называемого золотого моста, бессильно и бесплодно могли заблудиться в дебрях десятого тома и дополнительных к нему узаконений, если бы на помощь к ним не приходила прекрасно составленная канцелярия в лице обер-прокуроров, обер-секретарей и секретарей. Притом это были по большей части люди преклонных лет, значительно перешедшие за тот «mezzo cammin di nostra vita» (Середина дороги нашей жизни (итал.).), о  котором говорит Данте, очутившийся в лесу, и потому не менее его нуждавшиеся в своем Виргилии. Этим Виргилием и являлась канцелярия старых департаментов Сената. В ней за ежедневным напряженным трудом вырабатывались те знатоки русского гражданского права, которые дали потом при введении судебной реформы контингент достойных деятелей, поставивших наш гражданский суд по Судебным уставам сразу на довлеющую его высоту. В то время, когда по новизне дела и гораздо большей сложности уголовного судопроизводства, в уголовных делах сказывалось отсутствие опыта и неизбежность первое время по некоторым вопросам бродить, так сказать, ощупью, практика гражданских судов с первых же шагов стала принимать определенные формы. Уголовному кассационному суду приходилось первые два-три года после введения реформы разъяснять коренные вопросы процесса, гражданскому кассационному суду пришлось давать лишь авторитетные указания относительно толкования материального права. В настоящее время обширные сборники кассационных решений, конечно, могут служить для людей, получивших высшее юридическое образование, ценным практическим пособием, но они не в состоянии заменить старую школу сенатской канцелярии. Теперь судьи гражданских отделений вербуются из секретарей судебных палат и окружных судов, из следователей и городских судей, а также — в редких случаях — и мировых судей в тех местностях, где последние еще оставались после тяжких ударов, нанесенных в 1889 году мировому институту. Но секретари общих судебных мест и даже обер-секретари гражданского кассационного суда имеют очень мало общего с чинами старых сенатских канцелярий. В лучшем случае они созерцают работу судей, присутствуя при ней и ведя протоколы судебных заседаний, но не готовят дел для разрешения их по существу и не составляют проектов решений. Их роль слишком пассивна. Судебные следователи и товарищи прокурора в тех редких случаях, когда они попадают в члены суда, почти совсем не встречаются в своей предыдущей деятельности с вопросами гражданского права, а круг деятельности мировых и городских судей по гражданским делам слишком узок и отличается однообразием своего содержания. Поэтому невольно возникает тревога за будущее нашего гражданского суда, у которого почти не оказывается необходимого питомника.

До назначения своего членом Петербургской судебной палаты Матисен провел долгие годы службы в московских и петербургских департаментах Сената. Я застал его уже 68-летним стариком с тонкими чертами лица немецкого типа и добрыми голубоватыми старчески-выцветшими глазами. Он был воплощенная аккуратность и добросовестность. Несмотря на свои годы, он работал усидчиво и непрерывно, с тем сознанием своего долга, в котором сказывалось его происхождение. Доклады его отличались точностью и пунктуальностью, а в решениях, написанных мелким убористым почерком, он не обходил ни одного затронутого в деле вопроса без разрешения, хотя бы их можно было и оставить, ответив в том или ином смысле на коренной вопрос дела. Если к этим свойствам присоединить внимание, уделяемое им юридической литературе (его особенно интересовало право литературной собственности, и у меня хранится его книга «Das geistige Eigentum»(11) Клостермана, испещренная на полях рядом заметок), то можно было бы сказать, что в его лице я встретил образцового судью-цивилиста. Но у него были les defaults de ses qualites(12). Его добросовестность подчас переходила в бесконечные сомнения, заставлявшие его иногда по несколько раз возвращаться к уже решенному вопросу и, как я шутливо выражался, «вступать в пререкания с самим собою». Это чрезвычайно затягивало рассмотрение дел и было особенно тягостно в тех случаях, когда решению по существу должно было предшествовать обсуждение предварительных вопросов о подсудности, давности, смешении и соединении исков и т. п. Иногда этим вопросам посвящалось целое заседание с тем, чтобы в следующем за ним решить дело по существу. После долгих и упорных споров Матисен, наконец, соглашался с мнением товарищей (он не любил оставаться «при особом мнении»), но в следующем заседании снова подымал уже решенный вопрос, вызывая почтительный гнев этих же товарищей. По делу общества взаимного поземельного кредита с членами правления, являвшимися ответственными за двухмиллионную растрату, совершенную Юханцевым, эти пререкания Матисена с самим собою дошли до того, что мы проектировали напечатать для него особые бланки, в которых говорилось бы: «По вопросу о… нахожу, что… и даю сию подписку в том, что при дальнейшем обсуждении дела более спорить и прекословить не буду».

Лютеранин, в речи которого слышались германизмы (он говорил: инженьёр, ефангелиум и т. п.), он был горячим русским патриотом, чему, вероятно, способствовал его брак с прекрасной русской женщиной, разливавшей вокруг себя тихий свет и тепло. Его перу принадлежит описание достопримечательностей Москвы, изложенное на французском языке, ввиду предстоявшей в 1856 году коронации императора Александра II, и интересное описание наводнения Петербурга в 1824 году, коего он был очевидцем. Утонченно вежливый, на старый, ныне забытый, манер, гостеприимный и немного щепетильный, он бывал особенно интересен в своих встречах и беседах с Н. Н. Мясоедовым, председателем II гражданского департамента судебной палаты, будущим первоприсутствующим гражданского кассационного департамента Сената. Выдающийся юрист и чудесный во всех отношениях человек, Мясоедов во всей своей повадке представлял полную противоположность Матисену, и хотя последний относился к нему с искренним уважением и приязнью, но громкий заикающийся голос Мясоедова, резкие телодвижения и нервная непоседливость приводили старика в смущение, а иногда вызывали в нем даже тревогу. Я не могу забыть того изумления, с которым Матисен слушал рассказы Мясоедова, уже бывшего сенатором, о своих приключениях и разговорах с незнакомыми людьми в вагонах и на империале конок, причем однажды на заявление его, что он, в качестве сенатора, обратит внимание на дело своего соседа по империалу, по словам последнего, решенное неправильно, последовали недоуменный взор собеседника, окинувший суровую фигуру и бедный наряд Мясоедова, и презрительное восклицание: «Сенатор! Аккурат! Тьфу!».

У меня сохранилось несколько писем Матисена, исполненных мысли и заботы о предстоящих нам делах и характеризующих его судейскую щепетильность и оригинальный взгляд на свои права как члена коллегии. «Меня просят, — пишет он в ноябре 1882 года, — участвовать в консультации по некоторым спорным в городской думе делам, но я, хотя и гласный, не считаю этого возможным ввиду того, что дела эти, вероятно, дойдут до суда, и я хочу сохранить независимость своего суждения». В декабре того же года, извещая меня о своем нездоровье, он просит меня подать за него голос в общем собрании палаты при избрании члена на открывшуюся вакансию и по этому поводу прилагает следующий оригинальный документ. «Не имея по болезни возможности быть лично на выборах 9 декабря кандидатов на открывшуюся вакансию члена СПб. судебной палаты, покорнейше прошу Вас подать за меня голос, и что Вы по сему предмету учините, в том спорить и прекословить не буду. Доверенность сия принадлежит Его Превосходительству Анатолию Федоровичу Кони. С.-Петербург, 9 декабря 1882 г.».

Прослужив пятьдесят лет и в служебном отношении «вкушая мало меду вкусив», старик вышел в отставку и, как это часто бывает с людьми, привыкшими к ежедневному труду, быстро одряхлел и вскоре получил возможность сказать и вторую половину приведенной цитаты из Писания: «И се аз умираю». Он был строгим блюстителем всех мельчайших предписаний закона, и я не могу без улыбки вспомнить того шепота ужаса, с которым он обратился ко мне, даже дернув меня за полу мундира, чтобы остановить меня на краю пропасти, раскрывшейся, по его мнению, предо мною вследствие незнания или забвения мною правила, гласящего, что суд не имеет правда сам возбуждать вопрос о давности, погашающей предъявленный иск. Поверенным одного из важнейших правительственных финансовых учреждений Петербурга состоял присяжный поверенный, более сведущий в истории литературы, чем в законах. Всегда изящно одетый, в модном фраке и ослепительной белизны белье, с тщательно расчесанной седеющей бородой, любезный и изысканный в манерах, в своих красиво построенных речах, выступая обыкновенно в качестве ответчика, он допускал грубые промахи, недосмотры и ошибки. Однажды до палаты дошло дело о крупном взыскании каким-то аферистом, по ряду передоверий, с финансового учреждения крупной суммы, когда-то переданной в него при упразднении одного из кредитных установлений. Перед докладом дела член палаты Гуляев — воплощенная рачительность и трудолюбие — обратил наше внимание на то, что для предъявления исковых требований истекла несомненная и неопровержимая давность, и выразил удивление, что в своих весьма слабых возражениях против иска поверенный казны ни словом не упоминает о таком коренном основании для признания иска не подлежащим удовлетворению. Вероятно, он оставил это до заседания палаты как coup de grace (см. Coup de grace - прим. Dslov.ru), сказали мы себе и вышли слушать дело. Поверенный ответчика занял свое место за неуклюжим и громоздким деревянным пюпитром и мягким голосом, в котором звучало непоколебимое убеждение в своей правоте, произнес плавную речь, шедшую вразрез с известным афоризмом о том, что «лучше ничего не сказать, чем сказать ничего». О давности — ни слова. Оканчивая речь, он стал собирать свои бумаги в очень красивый портфель, с вензелем и серебряными застежками, очевидно считая, что более говорить не придется, так как все, что нужно, им уже непререкаемо и победоносно высказано. Поверенный истца не мог скрыть улыбки, заранее торжествуя победу, вследствие которой казна, т. е. народное достояние, потерпит материальный ущерб по явной небрежности своего поверенного, имевшего раздутую репутацию и получавшего большое жалованье за защиту интересов нанимавшего его учреждения. Оставаться равнодушным зрителем и даже осуществителем этого я не мог и, каюсь в том, нарушил правило о процессуальном попустительстве небрежению вопреки вопиющей очевидности. «Господин поверенный ответчика, — сказал я, — для избежания излишних прений я просил бы вас изложить в вашей первой речи все ваши доводы, предоставив тем истцу возможность ныне же возразить вам во всем их объеме. Поэтому, если вы имеете, например, в виду возбудить вопрос о давности, то я прошу вас сделать это теперь же». Гуляев взглянул на меня с видимым удовольствием, но Матисен, который не успел остановить меня, сделал испуганно укоризненное лицо. Изящный поверенный ответчика не смутился и не растерялся. «Возбуждая вопрос об истечении исковой давности, — сказал он, — я уверен, что палата не нуждается в доказательствах этого обстоятельства и сама усмотрит их в деле, постановив затем об отказе в иске», — и вполне довольный собой с благосклонной улыбкой приготовился слушать своего противника.

В течение моего пребывания в судебной палате мне дважды пришлось быть, в качестве председателя гражданского департамента, отвлеченным от заурядной работы особыми поручениями, очень интересными по задачам и оставившими во мне много оригинальных воспоминаний. Это были ревизии делопроизводства провинциальных судов.

26 октября 1882 г. меня пригласил к себе министр юстиции Набоков и предложил отправиться в один из губернских городов петербургского судебного округа для немедленного производства ревизии окружного суда. Главная цель ревизии состояла в открытии растраты председателем окружного суда некоторого числа партикулярных сумм, поступивших в суд. О существовании этой растраты, которая для большинства должностных лиц губернии была ввиду замашек и образа жизни председателя несомненна, сообщил исправляющий должность прокурора окружного суда. Каждый день растрата могла быть обнаружена контролем или раскрыться вследствие каких-либо случившихся обстоятельств. Надо было пойти навстречу этой опасности и предупредить злоречивые толки о том, что судебное ведомство, призванное карать преступления, смотрит сквозь пальцы на то, что совершается в его собственной среде. Одним словом, предстояло самим — торжественно и, так сказать, всенародно — раскрыть растрату, как бы это ни было тяжело для достоинства судебного ведомства. Министр настаивал, чтобы я выехал в тот же день, но это оказалось совершенно невозможным: на другой день в гражданском департаменте судебной палаты, где я председательствовал, было назначено заседание с моими докладами. Отложить заседание без требования сторон я не имел права. Кроме того, так как нельзя было производить одной ревизии кассы суда, а следовало обревизовать всю его деятельность, мне необходимо было пригласить опытных и деятельных сотрудников. Поэтому я выехал лишь через день в сопровождении секретаря Петербургского окружного суда А. А. Макарова (потом члена Государственного совета и министра внутренних дел) и помощника секретаря судебной палаты Н. А. Лебедева (потом члена консультации министерства юстиции и юрисконсульта кабинета его величества).

К вечеру мы были на месте, и я немедленно отправился к председателю и прокурору, но застал лишь второго, которого нашел в сильном огорчении. «Все пропало!» — воскликнул представитель обвинительной власти, которому затем предстояла блестящая судебная карьера на одной из окраин и деятельная роль в некоторых законодательных работах. «Ему еще вчера дали знать из Петербурга, что вы едете для ревизии, и он в эти два дня успел нахватать займов и все пополнить. Вы ничего не откроете!» — «Ну, что же, — отвечал я, — и прекрасно: я не найду растрат». — «Но вы будете лишены возможности наступить ему на хвост! — волновался мой собеседник, — а когда уедете, он возвратит занятые деньги и будет как ни в чем не бывало!» — «Против этого я приму свои меры, — сказал я, — но если можно избежать скандала на все ведомство, которому порадуются все враги последнего, и не подводить несчастного запутавшегося старика под уголовный суд, то я лично буду очень рад». На этом мы расстались, а на другой день я и мои спутники по заранее составленному плану и распределению работ энергически принялись за ревизию, начавши с уголовного и гражданского отделений суда.

Председатель — типический провинциальный bon-vivant(13) — человек уже старый и нравственно, в денежном отношении, опустившийся, встретил меня со спокойствием человека, уверенного в своей неуязвимости, а когда увидел, что ревизия сначала направилась на производства, а не на счетоводство, стал ходить гоголем и относиться ко всему, что происходило в суде, с точки зрения беспечального наблюдателя. Но на третий или на четвертый день ревизии картина изменилась. Проверка состояния кассы суда показала, что партикулярные, т. е. относящиеся к частным делам, суммы находятся налицо, причем эта наличность даже превышает на сто с чем-то рублей ту, которая в действительности должна была находиться. Когда на это обстоятельство было указано председателю, он снисходительно улыбнулся и, обращаясь к казначею, скромному чиновнику робкого запуганного вида, сказал, строго нахмурив брови: «Обсчитали кого-нибудь!»

0 найденных в порядке суммах был составлен протокол, и председатель окончательно просиял. Но его ждал, очевидно, неожиданный им, удар. Напомнив ему кассовые правила, в силу которых специальные сборщики не имеют права держать в кассе более весьма ограниченных в размере сумм и обязаны весь излишек против них вносить в казначейство, я обратил его внимание на неправильность хранения в кассе суда большой суммы, превышающей двадцать тысяч с лишком, и пригласил его передать эти деньги в казначейство. Он любезно согласился сделать это «на днях». «Отчего не немедленно?» — спросил я. «Надо будет составить подробную опись с отметкой дел, — сказал он. — Это потребует нескольких дней». — «Опись и все отметки нами уже сделаны, — сказал я, показывая эти бумаги, составленные моими сотрудниками, — и потому я просил бы вас немедленно командировать вашего казначея в губернское казначейство для сдачи по этим описям в присутствии господина Лебедева всех денег, оставив лишь небольшую сумму, могущую быть хранимой в кассе, и деньги, подлежащие возвращению тому, от кого они излишне получены. Лишь после этого я могу считать законченной ревизию кассы и сообщить о благоприятном результате этой части ревизии министру юстиции». Председатель смутился, а я тут же поручил Н. А. Лебедеву присутствовать при сдаче денег и доставить мне расписку казначейства в их приеме, что и было исполнено. В последовавшей затем очень тягостной беседе я обратил внимание председателя на то, что вообще ревизия казначейской части суда обнаружила целый ряд беспорядков, упущений и нарушений Наказа, частые случаи его личного вмешательства в такие распоряжения относительно денежных сумм, которые могли бы делаться лишь по постановлениям суда, и, наконец, хаотическое состояние депозитов, переданных в суд еще 17 лет назад из упраздненных судебных мест старого устройства. На другой день после этого разговора он принес мне письмо на имя Д. Н. Набокова, в котором просил министра юстиции исходатайствовать ему увольнение от должности председателя и назначение на другую должность по судебному ведомству для предоставления ему возможности выслужить пенсию. Желание его было исполнено, и, имея по месту своего воспитания усердных покровителей, он был назначен членом одной из судебных палат даже с сохранением председательского содержания. Освобожденные от его присутствия, порождавшего слухи, вызвавшие ревизию, члены суда — люди трудолюбивые и знающие и превосходный товарищ председателя по уголовному отделению — воспрянули духом, и спокойная жизнь суда вошла в свою нормальную колею.

Я и мои спутники жили тесной, дружной семьей в единственной старомодной, но чистенькой гостинице и работали усиленно, нигде не бывая и разрешая себе лишь перед сном пройтись по заснувшим улицам старого, полного воспоминаний о прошлом города, озаренным луною, и полюбоваться снаружи какой-либо старинной церковью в таинственном ночном освещении.

В один из таких рабочих вечеров ко мне зашел губернатор, маленький добродушный старичок, и пригласил меня и моих спутников к себе на обед на другой день в обществе местных «командующих на заставах». На обеде присутствовали, между прочим, председатель и прокурор. Губернатор спросил меня полушепотом: «Я слышал, что в суде растрата и что наш почтенный NN n’y est pas pour rien?».— «Я нашел все подлежащие моей ревизии суммы в целости», — ответил я. «Тс! — сказал губернатор, высоко подняв брови, — скажите! А ведь как болтают люди! Очень рад за почтенного старика!» Вслед за тем он провозгласил тост за мое здоровье, а прокурор поднял бокал за здоровье «нашего уважаемого председателя». После обеда мы перешли в кабинет, закурили, и за кофе и ликером наш милый хозяин отдался воспоминаниям о трудностях административной работы и о тех сложных задачах, которые она представляет. Надо сказать, что оба моих молодых спутника — уроженцы столицы и люди университетского образования — в первый раз встретились лицом к лицу с представителями официального мира в провинции. Притом один из них, Н. А. Лебедев, состоявший в течение нескольких лет по окончании курса в Московском университете преподавателем в Париже у детей в семьях Бибиковых и русского посла во Франции князя Орлова — инициатора вопроса об упразднении телесных наказаний — привык видеть за обедами у князя избранный круг представителей искусства, науки и политики современной ему Франции. Он слышал Гюго, Гамбетту и Ренана, Греви и Тэна, он мог иметь случай видеть Тьера. «Да-с, — говорил нам губернатор, — я здесь же был вице-губернатором, и вдруг в 1863 году меня назначают губернатором в одну из близких к Москве губерний. Я еду, представляюсь министру Валуеву, а он меня спрашивает: «Когда вы выезжаете к месту вашего служения?»— «Думаю через месяц, устроив свои домашние дела». — «Как через месяц? — воскликнул Валуев, — вы должны ехать немедленно! Как можно скорее!» — «Но, позвольте, — говорю я, — у меня даже мундир не заказан». — «Вы можете заказать проездом в Москве — вам вышлют. Но я настойчиво желаю, чтобы вы выезжали немедленно. Enfin je vous somme de partir!» — «Ну, тогда я поклонился, — продолжал губернатор, делая поклон в пространство и почтительно разводя руками, — и пошел к директору департамента общих дел спросить, что все это значит». — «Да разве вы не знаете, — сказал мне тот, — что там предстоит на днях дворянское собрание, а дворянство в губернии крайне возбуждено и раздражено действиями губернатора Арцимовича?» «Вы знаете, — прервал свою речь губернатор, обращаясь ко мне, другу и почитателю благородного старца, — А… — этого известного красного! Там, — продолжал он передачу слов директора, — и вице-губернатор в таком же роде, почему и необходимо во избежание разных осложнений, чтобы дворянское собрание открыл новый губернатор. Вам надо торопиться!» — Ну, и действительно, приехав на место моего нового назначения, нашел я положение! Дворяне фрондируют, мировые посредники, которых насажал А… — сплошные радикалы, а в губернском по крестьянским делам присутствии — хоть святых вон выноси! Стол был такой длинный, четырехугольный, так по партиям, бывало, и садятся: одни направо от меня, другие — налево. И если правые говорят «да», левые непременно «нет», правые скажут — белое, левые — черное, и все это с азартом и злостью. Заседание бывало вести очень трудно: так друг на друга и наскакивают, этак, знаете, дзыг, дзыг, дзыг!.. — и он быстрыми движениями рук стал скрещивать и разнимать пальцы, изображая, как происходило это дзыг-дзыг. — Просто не знал, что делать! Но потом нашелся и принял самую обыкновенную меру. Как вы думаете, что я сделал? Догадайтесь!» — «Я неопытен по части административных мер и затрудняюсь ответить на ваш вопрос». — «Ну, так я вам скажу-с. Я уже вам докладывал, что они как по заведенному порядку садятся — одни направо, другие налево, и сейчас видно, кто с какой стороны сидит, а середина против меня свободна, так что крайние между собою не сливаются. Я позвал столяра и велел ему сделать… круглый стол, так что ни правой, ни левой стороны нет!» — торжествующе глядя, закончил губернатор и с удовольствием допил свой кофе. Наступило молчание… «Что же, помогло?» — спросил я. «Помогло! — спокойным, уверенным тоном ответил он и, помолчав немного, задумчиво прибавил: Слились!» — «Что он смеялся над нами?» — спросил меня по выходе на улицу Лебедев. «Нет, — отвечал я, — он говорил серьезно». — «Это точно из Щедрина», — заметил Лебедев, быть может, припомнив в это время те беседы, которые он слыхивал в доме русского посла в Париже…

Впрочем, не только после губернаторского обеда ждало удивление моего молодого спутника, еще смотревшего на многое сквозь очки французской культуры и кое-что позабывшего из русской действительности. Ревизуя гражданское отделение окружного суда, я убедился в необходимости обревизовать и некоторых нотариусов и судебных приставов и для этого выезжал, между прочим, и в один из уездных городов. Воды только что стали, и от белого пушистого покрова, легшего густым слоем на землю, еще веяло бодрящей свежестью первого снега. Мы полулежали с Н. А. Лебедевым в кибитке и наслаждались ездой по первопутку. На каждой из почтовых станций мой спутник наскоро писал письма своей юной жене, с которой не так давно был обвенчан. Уже под вечер мы проехали мимо большого монастыря, название которого возничий нам сказать не мог, утверждая, что это «намастырь (местное произношение), намастырь, как есть», и вскоре вокруг нас разостлалась на огромное пространство ровная снежная пелена без всяких признаков жилья, с едва заметными следами полозьев в одном направлении. «Где это мы едем?» — спросил один из нас. «А по озеру, — отвечал ямщик: — тут целиком дюже ближе». Но вот под санями что-то стало мягко потрескивать и хрустеть. «Что это трещит и хрустит?» — спросил тревожно мой спутник Лебедев. Ямщик повернул к нам круглое молодое лицо и сказал, улыбаясь: «А лед трещит». — «Как лед? Почему лед?» — «Да тонок, — продолжал совершенно спокойно ямщик, — вот и трещит. Онамнясь и так становой наказывал, чтобы озером подождать ездить, потому как землемер провалился и с лошадьми чуть не утоп». — «Так зачем же ты тут едешь?» — «Да как же, помилуйте, — оживленно заговорил ямщик, — дорога-то вон где, надо в объезд ехать, а тут не в пример ближе, прямиком». Мой молодожен, мечтавший через несколько месяцев стать отцом, заволновался чрезвычайно и стал меня настойчиво убеждать приказать ямщику вернуться назад и ехать по сухому пути. «А сколько озером надо всего ехать?» — спросил я последнего. «Да верст шесть». — «А много ли мы отъехали от берега?» — «Да версты три будет». — «Вы видите, — сказал я тогда Лебедеву, — что если нам суждено провалиться и окончить наши дни на дне этого озера, то этого никак не удастся избежать. Да, друг мой, это вам не Париж!» — «Уж действительно не Париж», — безнадежно махнул рукой Лебедев и погрузился в мрачное молчание…

В феврале 1883 года в «Отечественных записках» появилась статья В. Кроткова «Частный поверенный (эпизод из практики автора)». В ней с живостью и в талантливой беллетристической форме описывались внутренние порядки одного из больших окружных судов в старом, богатом историческими воспоминаниями губернском городе московского судебного округа. Эти порядки, по описанию автора, шли не только вразрез с элементарными требованиями правильной внутренней организации судебного учреждения, но наряду с ними укоренились и преступные сделки между тяжущимися и членами — докладчиками в гражданском отделении. Прозрачность псевдонимов, употребленных автором, описание некоторых местных особенностей и указание на перемены в личном составе административного и судебного персонала в описываемом городе не оставляли сомнения, о каком именно суде идет у автора речь и за какое именно время он рисует деятельность последнего. Простота и безыскусственность рассказа, в связи с обнаруженным автором основательным знанием техники ведения гражданских дел, придавала данным, приведенным в этом рассказе, значительную степень вероятия. Общий вывод из этих данных был тот, что со времени учреждения в 1874 году частных поверенных трое из них, наиболее выдающиеся, образовали при описываемом окружном суде тесно сплоченный кружок, причем через посредство регистратора суда установили особый порядок поступления дел, поручаемых каждому из них, в определенный стол гражданского отделения. Заведующие столом состояли у «приписанного» к нему поверенного на откупу, начиная с писцов и кончая членом суда, с которым заключалась «аренда пожизненная, несменяемая, прекращаемая лишь по обоюдному согласию или за перемещением одной из сторон». Во главе этих поверенных стоял до последнего времени уволенный от службы за лихоимство бывший секретарь суда Жыпин, который, пользуясь старыми связями в канцелярии суда и имея в своем «распоряжении» члена суда де Пижона, состоящего ему должным по векселям на сумму более 10 тысяч рублей, «хозяйничал» в столе, порученном этому члену суда, откуда для него выходили лишь «выигрышные решения». Вполне уверенный в покровительстве суда, против членов которого он имел в руках такие факты, что если его «тронут», то у него затанцуют «лес и горы», Жыпин вел себя с крайним нахальством в канцелярии и позволял себе даже в присутствии суда, поощряемый одобрительными улыбками судей, недостойные и шутовские выходки. Не ограничиваясь ведением «выигрышных дел», он предъявлял иски, совершенно невозможные по своим основаниям, запугав предварительно неразвитых или несведущих в законах ответчиков письменными извещениями с угрозами уголовной ответственностью и требовал при предъявлении таких исков немедленного обеспечения, которое ему всегда и давалось судом, причем приказ об аресте имущества, осуществляемый им с особым шумом и оглаской, так пугал ответчиков-торговцев, что для спасения своей коммерческой репутации они немедленно уплачивали ему требуемые без всякого основания деньги. Уверенность Жыпина в том, что состоящий у него на откупу член суда обязан решить дело в его пользу, дала ему даже смелость однажды публично оскорбить последнего дерзкими громогласными упреками в том, что ему не устроено обеспечение по дутому иску. Огласка этого оскорбления побудила привлечь Жыпина к обвинению, но дело окончилось слабым штрафом, причем снисходительность суда была вынуждена угрозой подсудимого протестовать векселя оскорбленного.

Статья Кроткова встречена была с ликованием во влиятельной в то время части прессы, которая поспешила воспользоваться указаниями автора для того, чтобы с торжеством и «покиванием глав» заявить, что вот каким является «наш дорогой новый суд» и «одно из лучших наследий периода реформ по свидетельству журнала, редактируемого таким «столпом протеста», как Салтыков».

Судебное ведомство в это время подвергалось усиленным нападкам, от резкости и клеветнических приемов авторов которых оно одно не было ограждаемо. «Судебная республика» в лице судебных учреждений и «суд улицы» в лице присяжных заседателей были постоянной мишенью, в которую швыряли грязью своеобразные и многочисленные добровольцы правосудия. Вокруг нового суда все более и более сгущался мрак отчуждения и недоверия. Можно было себе ясно представить, как могла еще более сгустить этот мрак подобная статья! Нужно было выяснить, как можно скорей, насколько то злорадство, которое она вызывает в услужливых и поддакивающих сердцах, покоится на фактических основаниях. Поэтому министр юстиции Набоков предложил мне отправиться в московский округ и произвести подробную ревизию делопроизводства «взятого под сомнение» окружного суда. Он объяснил мне, что не может возложить этой ревизии на старшего председателя Московской судебной палаты, так как последний — человек чрезвычайно мягкий и снисходительный — всего несколько месяцев назад произвел там же свою обычную периодическую ревизию и ни на какие из вопиющих злоупотреблений в отчете о ней не указал. Поручение ему новой ревизии по поводу разоблачений «Отечественных записок» ставило бы его, старого и заслуженного судебного деятеля, в крайне неловкое положение на месте; неудобно было поручить проверять отзывы старшего председателя и кому-либо из председателей гражданских департаментов той же палаты, тем более, что дела суда восходили по апелляции в эти самые департаменты. Нужен был свежий человек из другого округа, способный по своему положению совершенно объективно отнестись к предстоящему исследованию. Задача, предстоявшая мне, была очень трудна и сложна. Было очевидно, что для правильного заключения о нравственном уровне значительной части личного состава судебного учреждения необходимо пёресмотреть все дела, бывшие в производстве гражданского отделения суда в течение последних пяти лет (а таких оказалось свыше 8500 и в том числе исковых 2600), затем ознакомиться с делами общего собрания суда и канцелярии председателя и из существа всех этих дел вывести характер отношений членов суда к частным ходатаям. Вывод этот, однако, явился бы не полным без выяснения нравственного облика тех из ходатаев, на которых специально указывал автор статьи в «Отечественных записках» под именем Жыпина, Грома и Твердоблоцкого.

Перед началом этой работы пришлось испытать довольно тяжелые впечатления. Я посетил в Москве старшего председателя палаты для предварительного ознакомления с его взглядом на личный состав ревизуемого суда. Почтенный старик был до крайности взволнован статьей Кроткова и в особенности появившимися к ней комментариями во влиятельной московской печати. Он, помнивший медовый месяц судебной реформы в московском округе, с негодованием отвергал возможность тех порядков, на которые указывалось в печати, и с горечью называл «поспешную доверчивость министра юстиции к журнальной выдумке» личной для себя обидой, тяжесть которой для него смягчалась лишь его доверием ко мне, своему старому сотруднику в совещании по выработке в 1876 году общего наказа судебным учреждениям. На месте мне был. о еще более тяжело видеть председателя окружного суда при неизбежном первом официальном к нему визите. Высокий, полный человек с умным лицом и живыми темными глазами, всегда внушавший к себе симпатию и уважение и тоже помнивший «медовый месяц», он, конечно, знал о действительном поводе моей ревизии. Сознание, что исследование должно коснуться оценки такой стороны деятельности его и его ближайших сослуживцев, которая тесно связана с вопросами чести и служебного долга, очевидно, не могло не действовать на него тревожным образом, и я видел, какая душевная боль прикрывалась с большими усилиями его, спокойной по внешности, выдержанностью. Старый лицеист и человек высокой порядочности, он стоял вне сомнений относительно своей личной непричастности к тому, что описывал Кротков, но он был председателем суда, и у него не могла не возникнуть мысль о допущенной им, быть может, недостаточности надзора или об излишнем доверии, которым сумели воспользоваться опутавшие его паутиной своего союза недобросовестные люди. Мысль о том, что в глазах общественного мнения трудно провести границу между судом и его председателем и избежать слухов о том, что «у него там в суде бог знает, что делается», очевидно, грызла его сердце и невольно отражалась в болезненном выражении его красивого лица. В свою очередь, ввиду обширности материала, который предстояло рассмотреть, я сознавал, что решительный вывод из него может быть сделан лишь через две-три недели и что, следовательно, все это время председателю придется быть жертвой подавляемых волнений и тягостных сомнений…

Пришлось работать «не покладая рук». Передо мною постепенно раскрывалась картина того, как отсутствие последовательности и необходимой твердости в поддержании известного порядка, вызывая сначала недоумение, обращает его потом в подозрение и, наконец, облекает его в форму обвинительных слухов, в достоверности которых в значительной степени убеждены и самые их распространители. Мне не раз приходилось говорить об излюбленной у нас жестокой чувствительности, в силу которой из-за желания помягче отнестись к виновному в том или другом вредном проявлении своей деятельности, в особенности если он умеет вовремя и в надлежащей позе сказать «помилуйте!», забываются законные интересы страждущих от его действий отдельных лиц, а иногда и целых групп населения или учреждений. Требовать от человека строгого исполнения его обязанностей бывает не всегда приятно, и у нас очень часто под внешней снисходительностью и слезливой добротой скрывается эгоистическое желание освободить себя от этой неприятности и переложить ее на плечи кого-нибудь в будущем, который будет вынужден исполнить ее уже в более крутом, чем это можно было бы сделать своевременно, виде. Это явление оказалось существующим и в ревизуемом мною суде. Председателем его до 1878 года был человек, прославившийся в свое время сделанной в судебном заседании Московского окружного суда угрозой высечь малолетнюю свидетельницу, не говорившую, по его мнению, правду. Я узнал его — уже носящим звание сенатора — как человека, умевшего даже в кратких резолюциях по делам проявлять грубое незнакомство с уголовными законами и правилами процесса, излагаемое притом совершенно неудобопонятно, так что ближайшие сослуживцы по очереди передокладывали его дела, а знаменитый Ровинский прямо, не читая, перечеркивал его работу и лично писал резолюцию в качестве председателя отделения департамента вновь. Это, впрочем, не мешало «рабу, ленивому и лукавому», при случае ораторствовать о возбуждении дисциплинарных производств против председателей, кассационные упущения которых были ничто в сравнении с его самодовольным невежеством и небрежностью. Во время своего председательства он завел в суде какие-то отеческие способы осуществления своей власти: не передавал в общее собрание суда случаев явных нарушений со стороны своих подчиненных — судебных приставов, чинов канцелярии и нотариусов, ограничиваясь отметкой на прошении потерпевших лаконических слов «просил простить» или «оставить без движения вследствие обещания не повторять»; не оглашал в общем собрании сведений, рисующих в крайне предосудительном виде личность и действия ищущих права быть частными поверенными, собирая в то же время тщательно справки о их политической благонадежности. Под его расслабляющим влиянием и в постановлениях общего собрания стала проявляться чрезмерно мягкая оценка поведения вспомогательных органов суда, требовавшего тщательной дезинфекции. Это выразилось, между прочим, и в укоренившемся в суде взгляде, что для оценки нравственных свойств домогающихся звания частного ходатая нельзя принимать в соображение состоявшиеся о них приговоры судебных мест на основании будто бы правила non bis in idem (см. Non bis in idem - прим. Dslov.ru), вследствие чего в составе частных поверенных при суде были люди, репутация которых была безусловно запятнана производившимся о них уголовным делом.

Новому председателю, которого мне приходилось ревизовать, пришлось получить, благодаря всему этому, крайне тяжелое и нечистоплотное наследство, от которого он, вероятно, отказался бы, существуй у нас возможность принимать наследство sous benefice d’inventaire(14). В этом наследстве одну из главных ролей играл частный поверенный, выведенный Кротковым под именем Жыпина, бывший помощником секретаря суда в 1870 году и затем секретарем с 1873 по 1875 год. Ловкий и беззастенчивый вымогатель, наглый в частных и дерзкий в официальных отношениях, умело ходивший «по опушке (выражение Спасовича в одной из защитительных речей) между гражданским полем и уголовным лесом», Жыпин заставил, наконец, лопнуть постыдное долготерпение председателя. Произведенное по распоряжению суда дознание вполне подтвердило слухи о лихоимстве Жыпина и обрисовало деятельность его в самом возмутительном свете, но и тут прежний председатель счел возможным ограничиться советом подать прошение об отставке, которому Жыпин последовал после ряда угроз по адресу свидетелей, дававших свои показания при дознании, погребенном в архиве суда без всякого дальнейшего рассмотрения. Вслед затем он был принят в число частных поверенных и дебютировал полнейшим разорением доверившейся ему вдовы, совершенным на «законном основании», после чего на скамье подсудимых по обвинению в краже, вызванной крайней нищетой, оказался ее сын.

Приемы адвокатской практики Жыпина, с которыми я ознакомился по делам и личным объяснениям с его «клиентами», при всем своем разнообразии сводились к пользованию слабыми сторонами нашего тогдашнего гражданского процесса, впоследствии во многом улучшенного. Наш Устав гражданского судопроизводства в сущности в общем более благоприятствует ответчику, чем истцу, но в некоторых отдельных случаях вооружает истца такими правами, опираясь на которые и действуя формально законно, он может ставить ответчика в почти безвыходное положение, особливо если последний недостаточно сведущ или осведомлен. Наиболее часто практиковавшийся Жыпиным прием состоял в предъявлении заведомо неосновательных исков, обставленных, однако, с внешней стороны надлежащим образом, причем он требовал от суда немедленного обеспечения иска наложением ареста на имущество ответчика. Затем постановление суда об обеспечении приводилось им в исполнение через судебного пристава с лихорадочной поспешностью. В глазах многих такое обеспечение представлялось аналогичным с присуждением иска, а в глазах купцов самая процедура обеспечения и связанная с нею огласка грозили таким подрывом кредита, что у ответчика естественно могло являться желание помириться, заплатив Жыпину без всяких оснований требуемую сумму. Поэтому прием запугивания одною угрозой обеспечения легко удавался Жыпину. Я нашел целый ряд дел, в которых после получения определения об обеспечении иска этот господин входил в суд с прошением о прекращении дела, ибо он «удовлетворение получил».

Другой прием состоял во вчинении исков без предварительного требования удовлетворения, но с ходатайством об обеспечении. Таким путем он получал вознаграждение за ведение дела, для которого не было, однако, никакого основания, так как ответчик никогда от платежа и не уклонялся. Обыкновенно, предъявив такое неосновательное ходатайство для осуществления своего вымогательства, он прямо не являлся к докладу или, добившись заочного решения, сознательно отсутствовал при рассмотрении дела по отзыву противной стороны, делая это в расчете, что состоявшееся заочное решение может смутить ответчика или что по незнанию судопроизводственных правил он пропустит сроки обжалования и т. п. Кроме этих двух мошеннических приемов, он с явною и исключительною целью получения гонорара продолжал вести тяжбы вопреки желанию истцов, занимался скупкою векселей и путем бессовестных уверений добивался от безграмотных опекунш над малолетними крестьянами признания более чем сомнительных документов.

Звезда Жыпина стала закатываться с назначением нового председателя. Последний начал зорко присматриваться к его деятельности и при первом подходящем случае возбудил против него дисциплинарное производство, настояв в общем собрании на исключении Жыпина из числа поверенных. Неуязвимая формально, изворотливая по приемам и безнравственная по существу деятельность Жыпина, в связи со взглядом бывшего председателя суда на свою власть по надзору, объяснила сложившийся у местного населения взгляд на характер отношений его к суду и вытекающие из этого взгляда предположения. Зрелище явного лихоимца, принесшего в только что открытое учреждение все зловредные приемы отжившего крючкотворства и покинувшего безнаказанно окружной суд, чтобы затем с разрешения того же суда быть посредником между ним и тяжущимися, не могло не возбуждать горестного недоумения в окружающих, которое, назревая и укореняясь, нашло себе, наконец, выражение в статье Кроткова. Основанная на слухах и рассказах отдельных лиц, невольно вносивших в свои повествования понятное раздражение, эта статья страдала излишней доверчивостью ко всему слышанному, и автор, по-видимому, не всегда приводил себе на память слова Гоголя: «Со словом нужно обращаться честно». Поэтому все, что касалось стачки частных поверенных с членами суда, оказалось сплошною клеветою. Так, я не нашел никакой неравномерности в распределении дел по столам и никаких признаков преимущественного поступления дел того или другого поверенного в определенный стол предпочтительно перед другими. Так, например, за четыре года, мною обревизованных, Жыпин вел в каждом из трех столов от 42 до 46 дел. Точно так же не нашел я и доказательств того, что дела известных поверенных всегда решались в их пользу: два наичаще упоминаемые в статье как «любимцы» поверенные Жыпин и Гром выиграли за рассмотренный мною период первый 60 %, а второй 54 % предъявленных ими исков. Еще менее согласны с правдой были печатные наветы на члена суда де Пижона, деятельность которого в судебном отношении представлялась, безусловно, безукоризненной. За рассмотренный мною период по делам, в которых участвовал Жыпин, принесено было судебной палате 11 жалоб, и она утвердила 8 решений, по четырем из которых в иске Жыпину было отказано, и отменила три решения, из которых два состоялись против Жыпина. За это время согласно оценке исков Жыпину присуждено на сумму тридцати четырех с половиной тысяч, что вполне нормально, так как, имея обширную практику, Жыпин, естественно, не мог заниматься предъявлением одних неосновательных исков. Окончив обозрение гражданских дел и перейдя к уголовному отделению, где все оказалось в образцовом порядке, я вздохнул свободно от сознания, что ни в личности де Пижона, представлявшей все условия нравственной порядочности и развития, ни в деятельности его трудолюбивых и знающих сотоварищей при самой строгой проверке нельзя было найти ни малейших признаков недобросовестного отношения к святому делу правосудия, так же как в личности и в отношении к своему делу председателя я не нашел ни малейших оснований к предположению, что он может быть игралищем своих подчиненных, творящих и у него под рукою беззакония.

Сообщив о моих выводах министру юстиции и не скрыв их в откровенном разговоре и от председателя, я почувствовал, что у нас обоих с души свалился камень. Сказав свое последнее и решительное слово о том, что было приблизительно верного в статье, так встревожившей Д. Н. Набокова, и что явилось в ней плодом поспешных обобщений, основанных на непроверенных провинциальных сплетнях, я считал свою миссию оконченной и вскоре вернулся в Петербург.

Вспоминая мое пребывание в гражданском департаменте палаты, я обращаюсь с благодарным чувством к судьбе, пославшей мне эту деятельность. Я не только душевно отдохнул в ней, но и многому научился. Это особенно сильно ощутил я, когда пришлось через три с половиной года занять пост обер-прокурора уголовного кассационного департамента Сената и принять на себя предъявление заключений по большей части дел, в которых возбуждались серьезные вопросы, требовавшие руководящего разъяснения. Между последними было много почти всецело относившихся к области гражданского права и процесса. Практическое знакомство с последними, вынесенное из пребывания и деятельности в палате, очень помогло мне, облегчая мне труд и освобождая меня от напрасного блуждания среди мало знакомых понятий.

 

Примечания

1) Нельзя не отметить, что то же самое замечалось долгое время а произведениях нашего талантливого художника К. Е. Маковского в картинах которого на самые разнообразные историко-бытовые сюжеты постоянно повторялись черты одного и того же прелестного лица.

2) Он должен был разгорячиться, (нем.).

3) Темный дом (нем.).

4) Он задает празднества (нем.).

5) Строго исключить (нем.).

6) Он обольстил (нем.).

7) Это очень знаменательно (нем.).

8) Словарь общей юриспруденции (франц.).

9) Избирательное родство (нем.).

10) Плачущей супругой (лат.)

11) «Духовная собственность» (нем.).

12) Недостатки его достоинств (франц.).

13) Любитель пожить (франц.).

14) При имущественной выгоде (франц.)

Дополнительно

Кони Анатолий Федорович

Собрание сочинений в восьми томах

Обсуждение

@Энциклопедия dslov.ru